– С большим. С наслаждением, – отвечала она отчужденно.
Я посмотрел на ее девически тонкую руку, на нежные, легкие пальцы. Она перехватила мой взгляд, усмехнулась.
– Я не рукой первый раз в жизни била. С чего и началось. А ножкой… ножкой…
– Почему вы о себе говорите уменьшительно-нежно?
– А маленькой была я тогда. Вот, – она показала мизинец. – В детском саду, – соединила пальцы в кулак. Зимой… В хоккей играли большие мальчики. А с девочками я не водилась, тянулась к мальчикам; стою в стороне, если надо, за шайбой побегу, а тут, помню, ударил ее кто-то на лету наотмашь, озоруя, до начала игры, она и улетела. Бежим, сугробы разрываем – нету. А мальчик, тоже большой, из чужой компании стоит, щурится, ни при чем будто, кинулись, а шайба-то под пальто у него, в укрытии, меж колен… Они и вышибли ее оттуда коньками, а потом, когда он уже лежал, молотили, молотили, а я бегаю вокруг, тоже хочу, а не могу подступиться. Тут один из наших устал, отъехал, я и нырнула в гущу и тоже ножкой, ножкой, хоть и без коньков…
– Что ж, двадцать на одного?
– За дело, – уточнила она веско, серьезно. – Ну, и потом, уже в школе, когда надо было побить, шли ко мне. Я научилась уже по-настоящему.
– А когда надо было?
Она рассмеялась, опять закурила, затягиваясь порывисто, жадно.
– Ну, увела чужая девочка мальчика у моей подруги, та говорит: «Наташа, что делать?» Я иду и наказываю. Девочку. Или мальчика. Кто больше виноват того и наказываю.
– То есть, – допытывался я, – вам каждый раз было точно известно, что надо делать? Бить. И кто виноват больше. Мальчик или девочка. Вы не испытывали никогда сомнений?
– Нет, – ответила она.
– Из чего же рождалась эта уверенность, что надо делать и кого именно надо…
– Из любви к подругам, – не дала она договорить мне, заметно волнуясь, – из чувства… чувства, – она искала слово, – из чувства справедливости!
– А когда, если это бывало, у вас у самой уводили, вы били особенно сильно или не били вовсе?
Она рассмеялась опять.
– А у меня и не было мальчика тогда. Я… я… Ну, у меня первый раз сейчас – Андрей. Он меня ждет… – В лице ее мелькнуло удивление. – Уже двенадцать месяцев. Он ходит ко мне домой и сидит с мамой. Сидит, пишет мама, и молчит, а мне в письме объяснил: «Я хочу дышать воздухом, в котором ты жила, видеть вещи, с которых ты стряхивала пыль, я хочу…» – Она посмотрела на меня с диковатым изумлением, точно не понимая и того, зачем Андрей ходит сейчас к ней домой и зачем она мне рассказывает об этом. Но остановиться уже не могла. – Он добился, чтобы нам дали увидеться, ведь нельзя, не муж, а добился.
А начальница, когда вела меня, говорит: «Чтобы без поцелуев». А я: «Не дадите поцеловаться – не пойду, уж лучше вовсе не видеть». Разрешили. Они добрые тут. Поцеловались, начальница отвернулась, он сел и уставился на меня как на икону. Мама потом написала – вечером в тот же день ходил под нашими окнами в темноте… – Она задохнулась, умолкла.
– Это тот самый Андрей, – решился я, – которому вы подарили часы стоимостью двадцать рублей, – чтобы не видеть ее умоляющего лица, я начал листать материалы дела, – похищенные у гражданина Э. в ночь на…
Я поднял голову и увидел: с нею стряслось то же самое, что стало тогда, наверное, с тем чужим мальчиком, когда его ударили коньками меж колен. Она сложилась, уменьшилась вдвое, как ножик перочинный при резком защелкивании лезвия. А когда выпрямилась, в лице ее было напряженное ожидание нового удара. И я заговорил о «Войне и мире».
– Где вы сейчас там, в начале?
– В середине, где Наташу лечат после увлечения Анатолем Курагиным и разрыва с Болконским.
– А вас-то, – не удержался я вдруг, – лечили когда-нибудь?
– Меня? – повеселела она даже. – Зачем же? Я ничем не болела. Однажды от рева надорвалась, но то давным-давно было. Жили мы тогда в тайге, в Сибири, папочка мой любил по земле шастать. Моряк он… С морем у него любовь не вытанцевалась. Корабль алкашей не жалует. Вот он и перенес на землю, видно, эту страсть – по морям, по волнам… Сегодня – на Чукотку, завтра – на Сахалин. А мы за папочкой… плывем! А тогда он то ли золото мыл, то ли мех добывал дорогой, а мы с мамой оставались одни в поселке. И пошла мама на почту за десять верст, писем от папочки ждала, любила. А тут буран, носу не высунешь. Она и осталась на почте. А я одна надрывалась от рева, трех лет не было мне. Кто ж мог услышать? Кто ж мог утешить? Три дня и три ночи… В буран и собственного голоса не услышишь, не то чтоб чужого…
(С матерью Наташи я познакомился не до, а после посещения колонии. Она жила одна в двух комнатах, поражавших какой-то больничной чистотой. Поскольку меня не ждали, было ясно, что это не мимолетность после генеральной уборки, а стиль, черта уклада, стерильность одиночества. Сын, унаследовав, видимо, «охоту к перемене мест», начал убегать из дому с восьми лет и сейчас работал в Сибири, часто менял стройки, писал матери редкие письма; дочь была в колонии; муж канул в безвестность…