Не успел, впрочем, ни удивиться, ни что-нибудь отчетливое подумать — уже летел, медленно перекувыркиваясь, в черный провал сна. Успел только услышать, как в стороне чей-то голос произнес без всякого выражения, без значения и смысла: —«А-а… Вот оно что…» — и…
И тотчас его начали будить — пренебрежительными тычками в плечо — без жалости и снисхождения.
Антонида Андреевна возвышалась над ним, как всегда по утрам, олицетворением презрительного укора этой постыдной для мужика привычке поспать подольше и послаще.
Голос ее, однако, поразил Чашкина.
— Вань! — произносила она сострадательно и нежно. — Проснись, Вань…
И привычные тычки тоже, оказывается, приснились. Она потрясывала его за плечо бережно, как больного.
— Иван! Телеграмма тебе!
Чашкин сел на постели в изумлении, еще не вовсе даже и проснувшись. «Телеграмма? Ему?!» Хотел было рассмеяться от удовольствия, но не успел: чуть не задохнулся от тоскливого смрада, ударившего в голову!
Все связалось быстро и безжалостно. Сострадательный взгляд Антониды. Телеграмма. И — главное! — лицо матери, которое явилось ему (он вспомнил) в миг засыпания.
— Мать… — сказал он обреченным голосом.
В руке у него оказалась вскрытая телеграмма. Она была чуть корява от клеек и как бы коробчата от многих перегибов.
— Срочная… — прочитал он с растерянной уважительностью. Пошел к окну.
— Тапки! — нервно, с уже обычными скандальными нотками вскрикнула жена. Чашкин болезненно улыбнулся ей, вернулся, послушно стал в шлепанцы.
За окном ветра уже не было. Снежок бедно лежал на черной земле.
«МАМА ТЯЖЕЛО ЗАБОЛЕЛА СРОЧНО ВЫЕЗЖАЙ АЛЕВТИНА»
Он ждал, что в телеграмме — другое. Он был уверен, что в телеграмме — другое. Он услышал что-то вроде разочарования.
— Алевтина… — несмело улыбнулся Чашкин, не уверенный, можно ли улыбаться в такие моменты. — Какая-то Алевтина?..
— Лялька! — сказала жена. — Сестра твоя! — И, оторвав от лица мужа сострадательно-внимательный, все еще ждущий, но теперь как бы уже и разочаровывающийся взгляд, повернулась уходить.
— Ох, ты! — виновато спохватился Чашкин. — Лялька! Алевтина… — и почему-то вдруг ужасно поразился, как-то грустно поразился этому обстоятельству: Лялька, оказывается, зовет себя Алевтиной. Всю жизнь все кличут ее Лялькой, а она — для себя — вишь ты, Алевтина.
— Я тебе там начала складывать, — неохотно сказала жена, полуобернувшись в дверях. — Возьмешь черный чемодан.
— Какой чемодан?! Погоди! — неприятно взволновался Чашкин. — Позвонить бы надо! Там, может, ничего и… ничего, может, серьезного-то нет!
Не хотел он никуда ехать! Боялся он ехать! Все в нем противилось этому грубому насилию: куда-то ехать! Он пятнадцать лет не двигался с места!
И Катюха тоже глянула взглядом незнакомым. Сочувствующим (самую малость) и, как у матери, отыскивающим.
Вдруг Чашкин обнаружил, что у него трясутся руки.
Не волновался он, если честно признаться, еще нет. Был как бы сонный еще. А вот руки, как у хорошего пьяницы, вдруг старчески затряслись, когда взялся за вилку. Тут-то он, пожалуй, впервые поверил: что-то серьезное стряслось.
Подцепил кусок картошки. Стал жевать, но все никак не мог дождаться вкуса. Попробовал проглотить — чуть не подавился!
— Ты смотри! Не могу… — произнес с плаксивым удивлением и тотчас же вспомнил подходящие случаю слова: — Кусок в горло не идет! — и очень почему-то обрадовался этим нечаянным словам.
— Может, чайку попьешь?
В голосе Антониды прозвучал отголосок давешнего сочувствия к нему — глуховато прозвучал, но и этой хмуро окрашенной нотки в голосе матери оказалось достаточно, чтобы Катюха с несказанным удивлением вздернула вдруг голову!
Чудо чудное послышалось ей, и она с недоверием переводила теперь взгляд с матери на отца, с отца на мать. С недоверием, с иронией наготове, но и с жадной торопливой детской надеждой. «Не ослышалась ли?..»
— Катерина! Опять опоздать хочешь? — пресекла мать с застарелыми интонациями понукания.
С отчаянием, мгновенно вспыхнувшим, глянула дочь в ответ.
Чашкин смотрел на них как из-за толстого мутного стекла, по эту сторону которого бесприютно зябко было от приближения какого-то такого бесприютного, такого зябкого одиночества, какого он в жизни еще не испытывал, которого люто боялся и от одного лишь предчувствия которого вон уже как тряслись его руки, по-стариковски подрагивала голова и дурнота, как смрадная вода, колыхалась в душе, то и дело приподымаясь к горлу.
— Для Клавки клюковки захватишь, грибочков сушеных… — услышал он голос жены и посмотрел на нее непонимающе. Тут же, впрочем, вспомнил, кто такая Клавка. Сестра Антониды, работает в аэропорту, с билетами поможет.
— Ты погоди, — попросил он. — Я все же позвоню сначала. Сейчас вот в контору пойду — с директорского-то телефона быстро дадут.
Она обернулась к нему от мойки с откровенно-язвительной, жалостной насмешкой: «Ты?! Чашкин?! С директорского телефона?!» — но тут зацепила взглядом дочь, все еще сидящую над тарелкой, и набросилась на нее:
— Ты что, опять опоздать хочешь?