Отворачиваясь к ведрам, в лицо ему не глядя, сказала с хмуростью в голосе: — «Что ж… Немолодая уже, наверное? Все там будем»… — и вдруг ужасно обрадовалась случившимся словам. Почти с весельем повторила, почти пропела: «Всс-е там будем!» — и еще раз повторила, и еще раз.
Ловко опеленав тряпкой щетку, небрежно и властно выгнала мусор в коридор. За десять секунд управилась.
Остановившись в дверях, оглянулась:
— Ну, а к этим зачем?
— Да позвонить вот хотел. Может, позволят?
Она коротенько подумала. Сказала, как приказала: — «Тогда сиди-жди! Любка-то маленько раньше, чем они, приходит», — и пошла. И снова, непонятно от чего взбодрившись, словно бы с вызовом кому-то запела в коридоре: — «Всс-е там будем! Всс-е там будем!»
Чашкин сел на уголок стульчика и стал ждать — как проситель. — с вялой досадой удивляясь на себя, севшего почему-то именно так, на уголок стульчика, сразу же покорно-терпеливую позу приняв именно просителя.
«Цок, цок, цок!» — бойко-весело застучали в коридоре остренькие каблучки. — Дядя Ваня! Привет!
Молоденькая, сияюще-умытая, влетела в приемную Любка.
Может, ей и хотелось говорить посдержанней (повод все-таки был не из веселых), да только никак невозможно было ей сдержать упруго рвущееся из нее наружу утрешнее веселье жизни. Семнадцать лет ей было.
«Вжик! Вжик!» — скинула сапожки. Одной рукой принялась расстегивать-снимать шумно шуршащую, пухлую, празднично-алую (аж какое-то розовое марево распространяющую!) куртку, другую руку — ладонью — протянула к Чашкину: — «Давай телефон, дядя Вань!»
Тот поспешно вскочил, предупредительно вложил в ладошку обрывок от сигаретной пачки, на котором лет пять назад Лялька записала ему свой адрес-телефон.
Трижды дернула наманикюренным пальчиком нежно зажужжавший телефонный диск, подождала ответа и вдруг в развеселый, совсем девчоночий разговор бойко ударилась: «Веруся? Ну, здравствуй, Веруся! И куда же это вы, голубки, тогда исчезли, интересуюсь знать??» (Несколько обидела, надо сказать, Чашкина этим разговором…)
Слушала, что говорит, оправдываясь, какая-то неведомая Чашкину Веруся, а сама в это время с откуда-то взявшейся чиновничьей сноровкой вынимала из ящиков, раскладывала по столу пухлые пачки исписанных бумаг, в стопку устраивала уныло раззявые папки-скоросшиватели. Клочки, листочки, обрывочки, попадавшиеся под руку, мельком прочитывала и с решительным облегчением, сжамкав в ладони, швыряла, не глядя, в корзинку под столом. Успевала при этом еще и покашиваться озабоченно-нежно на свое отражение в зеркальце, прислоненном к письменному прибору, и не забывала между всеми этими делами то и дело успокаивающе показывать глазами Чашкину: «Не волнуйся, дядя Ваня, я маленько еще послушаю, а потом прерву-поверну разговор. От этого дело только быстрее сделается…»
Чашкин ждал, впрочем, уже вполне доверчиво.
С благодушной отрадой — то как мужик на бабу, то как дед на внучку — глядел на Любку, этак оживленно, как синичка на кусте, живущую, зябко-весело взбудораженную свеженькой, крепенькой юностью (а главное, непобедимой верой в нескончаемость этой юности) — глядел и в который раз поражался этому чуду чудному и чудно′му: не позавчера ли вот эта самая Любка, вцепившись в мамкин палец, от земли разглядывала дядю Ваню с полувраждебным хмуреньким любопытством, покуда посреди улицы он разговаривал с ее матерью, бывшей соседкой по переулку? Было это, дай бог памяти, лет тринадцать назад, декабрь месяц был, и он даже помнит, о чем они говорили тогда — о том, как часто болеют дети в детском саду.
Глаз отдыхал глядеть на нынешнюю Любку. Удивительно и весело было глядеть. Но и горчащее, неотчетливое раздражение чувствовал Чашкин, разглядывая сегодняшнюю Любку.
Эти вчерашние соплюшки, которые без устали, волна за волной, преображались в этаких вот греховно-прельстительных, вовсю уже приспособленных для рожалого дела молодок, — они не просто свидетельствовали Чашкину, что Время идет, что Время проходит. Они свидетельствовали еще и об ошеломляющей, бесцеремонной к Чашкину несправедливости этого идущего Времени: годы, которые к ним, вот к этим девчонкам, плюсовались, эти же годы из его, чашкинской, жизни уже вычитались!
Непостижимо это было. Жутковато было.
Но не одним этим печально раздражалась душа.