На свидание я, конечно, опоздал. Это была, если хотите, маленькая дань теории разлук. Весь этот вечер я провел один. Может быть, именно этот вечер, сейчас я уже не помню точно, открыл передо мной логическую перспективу, которая привела к решению: разлучиться с литературой. Но это произошло, конечно, не сразу. И после, тут много личного, и мой рассказ пройдет, не задерживаясь на… полустанках. Так или иначе, я чувствовал, что попал на топкое место, где думается с мысли на мысль, как с кочки на кочку. Еще много лет тому, читая записи, опубликованные одним знаменитым французским скульптором, я наткнулся на следующее наблюдение мастера: красота не есть атрибут, постоянное свойство, она — лишь момент в развитии объекта, ее нельзя созерцать, а надо застигнуть, бить ее резцом влет, как птицу стрелой; например, у девичьего тела, утверждал старый художник, свой период цветения, почти столь же краткий, как цветение яблони или тысячелистника. Глазу и резцу надо долго выслеживать и ждать, пока тело модели, профессионально обнажаемое изо дня в день извне, от платья, в один из дней внезапно не обнажится и изнутри, из себя. Тогда резцу и глазу надо не терять ни единого сеанса, чтобы кончить свое прежде, чем отделится то вот, единственно нужное, ради чего только и стоит утончать и совершенствовать свой апперцептирующий аппарат. Ведь мы спрашиваем вещи бессчетно, снова и снова, но вещь отвечает только один раз. Пропустить его, этот единственный раз, значит — пропустить все. Подъем, перевал, спуск. И юность уже отъюнела, нагое стало просто голым, я бы сказал — обнаженным от наготы. Это понимали и Роден, и Альтенберг. Но, если додумать, то получается так: художник — это человек об одном; встретиться со своим одним, затерянным в множествах — это уже не легко; встретиться с ним в момент его цветения, когда оно исполнено самого себя, полноценно — это уже очень трудно. И встретиться с ним, когда ты в полноцветье сил, то есть так, чтобы максимум в субъекте совпал с максимумом в объекте, — это попросту невозможно. На меньшее, чем максимумы, я не согласен. Это ступенькой ниже искусства, следовательно, не искусство. Втискиваясь в эти вот несколько фраз, я, конечно, упрощаю свои, мысли. По мере того как число линий на этой грубой схеме увеличивалось, в меру того как схема зачерчивала в себя все больше и больше, она оказалась достаточно сложной, по крайней мере — для меня, чтобы пренеблагополучнейшим образом запутать в своих углах и линиях! Начав думать о том, как выброситься на берег из этого изборожденного тысячами перьев чернильного моря, я, естественно, выбросился и в другую, более широкую тему. Это произошло потому, что литература для меня больше, чем литература. Савл Влоб, говоривший и о разлуках с жизнями, не досказал о большей разлуке: с самим собою. Ведь бывает же так, что вот это вот самое, с однобуквным именем «я», отобьется от человека, как пес от хозяина, и бродит, дьявол его знает где. И вот, когда «я» в отлучке, когда ты только переплет, из которого вырвали книгу… это невозможно объяснить, потому что не хватает… «потому». Только один человек, я знал, мог вернуть мне прежний статус, но в наших газетах не принято печатать объявлений, вроде: «Сбежала душа, умоляю за приличное вознаграждение…» Это было б уж слишком не по-марксистски. Да, отыскать способ для отыскания Влоба — это не так просто. В адресных столах лица его профессии обычно не дают никаких отражений своего бытия. Случайная встреча в городе с двухмиллионным населением и восемью тысячами перекрестков по теории вероятностей равна одной восьмимиллионной, умноженной на… Одним словом, и теория вероятностей была против меня. Я стал расспрашивать знакомых литераторов: на одних два слога — Савл Влоб — действовали, как резкий свет, — они опускали глаза; другие при звуке их начинали оглядываться и торопились уйти, как если б это было имя кредитора; желая быть справедливым и объективным, должен признать, что один из писателей покраснел. Впрочем, это был самый молодой и, так сказать, непрочерниленный. Несомненно, экс-критик был кое в чем прав.