– Начну издалека, чтоб все поняли, – Лапшинов повернулся к Рябинину. – Лето нонче выдалось знойное и, по всем видам, неурожайное. Слава Богу, обошлось – уродился хлебушек, выходили, собрали. Оно вроде бы и ничиво, да только радовались-то потому, что ждали худшева!
А размер продналога у нас в листах стоял – по урожаю давешнего, двадцать третьего года. Ну, казалось, не беда, поприжмемся, подтянем ремешки – сдадим, как прописано. Ан, нет, не тут-то было! Мы хоть и темные людишки, да считать тож умеем. Прикинули – плох резон выходит. Крестьянский-то размер налога по-старому выведен, а цены на фабричные товары – эвон как за год взвились! Сунулись мы бороны под озимые покупать – не укупишь; мануфактура[11]
и кожа кусаются; топор и гвозди – опять же дороги. Выходит, сдали мужики налог – и остались ни с чем? Босые да сирые, только что не голодные? А обновлять инвентарь надоть? Надоть. Землицу брошенную, ту, что помещичьей была и нам в семнадцатом годе по Декрету отошла, обихоживать надоть? Надоть. Строиться молодняку, обживаться, да детишек одевать – обувать надоть? Опять надоть.Вот и получается, что обманывает нас власть! Не хочет добра крестьянину, не желает его усиленья. Тут вить как в сказке: жадный мужик все сам лопал, а детишкам крохи совал; умный же себя обделял – детишкам впрок. Выросли у первого сыновья хилые да болезные, у другого же – сильные да способные. Засеяли они поле, собрали хлебушек и стали кормить старика-отца до отвала, до самой его смерти кормили и сами добро в дружбе и согласии наживали. А жадный-то отец с пропащими детьми стал горе мыкать, потому как тож состарился, ослаб. Однакось сыновьям его – себя бы прокормить, куды уж до отца-то! Ну и помер он в злобе и бесславии. И в любом государстве – так: сильно оно, коли мы, люди простые, силу имеем; долг свой не забываем да Господа Бога. Советская власть – народная. Случись, забудет – так мы напомним!
Вот и стали напоминать. Прослали ходоков с прошеньями, умоляли рассудить по-божески – повысить цены. Не захотели. Рыжиков, наш председатель, бегал туды-сюды, уговаривал, к рабоче-крестьянской сознательности призывал. А ей, сознательностью-то, сыт не будешь! Как увидали мужики, что не хотят их слушать, – закручинились. Озлобились на власть. А тут еще ребят наших обидели! Мы их в Красную армию всем обществом провожали, от отцов-матерей, от землицы родной отрывали… Негоже так с крестьянством поступать, стыдноть. Прибегли они домой: думайте, мол, старики. Как вы положите – тому и быть. Вот тут-то и разошлась деревня! Не стерпели люди, припомнили обиды: и налог высокий, и униженья в уезде – все до единого. Собрали сход, зашумели хуж, чем на ярманке. Рыжиков – опять свое, давай уговаривать. А народ ему – петицию в зубы и – за околицу взашей. Разошлись люди вконец. Наутро волостная милиция явилась – выдайте, мол, дезертиров. Тогда выходит вперед Горшков, инвалид японской войны и полный кавалер, да как заорет: «Да знаете ли вы, что такое дезертир? Как смеете сыновей наших так позорить?» Милиционеры за револьверы было хвататься, а народ их – под микитки и туды ж, вослед за Рыжиковым – за околицу. Ввечеру Гепеу уездное прискакало. Сам Мозалев – передом лезет, грозится. Вышел я к нему, как общество просило, и говорю: «За каким тут делом Гепеу? Ему положено беляков да контрреволюцию ловить, а мы – мирные граждане, советские. Неча Гепеу в Вознесенском рыскать».
Мозалев – хвать за револьвер, хотел меня в кутузку волочь. Да люди помешали. Мигом схватили они Гепеу, отняли револьверы с винтарями и спровадили в поле. С народом-то не поспоришь, народ – сила великая. Так вот, выгнали мы их и уселись покумекать: что ж нам теперича делать. Гепеу – оно понятно, еще не раз возвернется, а нам-то что? Куда ж дальше-то? Ну, Бог не выдаст – свинья не съест, как говорится. Пришлось опять, как в семнадцатом годе, подымать самооборону, караулить денно и нощно. Встала нужда и с соседними обществами снестись – бунтовать всем миром веселей. Как стемнело, подожгли на лугах стога. Сбежались мужики из Щербатовки, Бобылева, Спасского. Стали держать совет. Соседушки нас поддержали и обещались быть заодно. А утречком, на зорьке, явился Мозалев с подкреплением. Караульщики их пугнули – пальнули поверх голов для острастки. Потом они еще не раз совались, а мы кажный раз упреждали… Теперича, коли власти одумались и пошли навстречу, крестьянство, само собой, поклонится. Отрядим депутации, снизим, даст Бог, налог, помиримся. Ребятушек наших служить отправим, однако ж злоба у Мозалева на Вознесенское останется! Почует он себя обделенным, потому как гордыня его не умиротворилась; не он, вишь, сумел-таки договориться с мужиками, а Андрей Николаич. Во-от, об энтих «узелках» я и вспомнил. Не стерпит Мозалев обиды, будет нам палки в колеса втыкать. С него – станется! Найдет увертки, чтоб обвинить Вознесенское в каком-небось грехе смертном, и полетит все согласие наше с властями в тартарары.
Крестьяне понурились и удрученно засопели.