— Дайте мне слово, — поднял руку Маткаримов и, не дожидаясь разрешения, подошел к столу. — Может быть, мы здесь нарушаем какие-то правила юстиции, — сказал он, — но это ведь показательный, а речь зашла об очень важном, и я не могу не сказать, — он провел пальцами по поясу, оправил гимнастёрку. — Уж кому, как не мне, ненавидеть простои. Ночью звонок — вскакиваю в холодном поту, бегу в цех… Каждый простой — это ЧП, удар в спину, это выигрыш врага… На пределе работаем… И все же прав Гагай — надо было отключить линию. Полчаса простоя можно наверстать, без перерыва поработали бы — не в первый раз. А жизнь человека — ее не наверстаешь. Нет, ничем не наверстаешь…
Он замолчал, и опять стало слышно, как тренькают ложки на кухне.
— Я думаю, Бутыгин и сам понял это. Понял в тот самый момент и кинулся к щиту, чтобы спасти…
— Так, может быть, он себя хотел этим спасти? — спросила женщина-председатель.
— Не думаю, — сказал Маткаримов, — формально он не виноват, судить его за это мы не можем. Да и… не может об этом думать человек в такой момент. А вот по совести, по человеческой совести — тут он сам над собой суд совершил.
И еще говорил Кожин. Я не знаю, откуда он взялся, не знаю даже, как он узнал о том, что будет этот суд. Может, пришел к Генриху, а может, Гагай сказал, но после Маткаримова он тоже попросил слова. Я давно его днем не видел, как-то все получалось — прихожу поздно, ухожу рано, а тут увидел и поразился — какое-то у него было неестественно серое, отёкшее лицо.
Ему, видно, трудно было говорить, он стоял, тяжело опершись о стол руками, и сказал коротко, но, по-моему, это сильнее всего ударило по сердцам:
— Да, идет война, а на войне умирают. Ежедневно. Ежечасно. Каждую минуту умирают люди. И кое-кто, вероятно, решил, что жизнь человека теперь упала в цене. Как деньги… — В его голосе зазвучала едкая злость… — Вот вещи — они дороже стали. Намного дороже. Некоторые на вес золота. А жизнь… — Он задохнулся, пот выступил у него на лбу, он утер его рукавом. — Да, на войне умирают. Но тот, кто там погибает, отдает свою жизнь, отдаст живым. Он говорит — берите и берегите, за нее уплачено очень дорогой ценой. — Майор перевел дыхание и добавил тихо: — Для нас каждая жизнь дорога. Я повторяю — каждая. Помните об этом.
В перерыве, когда суд удалился на заседание, я увидел Паню. Она стояла у подоконника и плакала. Я протолкался к ней, тронул ее за плечо.
Ну чего плачешь, не осудят его. Видишь — забыли даже про лоскуты.
Не в том дело, — всхлипнула она, — он же инвалид теперь, работать когда еще сможет…
— Ничего… Прокормят, — сказал я с горечью. — Бутыгин не пропадет.
— А я? — Она повернула ко мне заплаканное лицо. — Мне-то что делать? У меня ведь ребенок скоро будет…
Суд приговорил Бутыгина к году условно — за вынос обрезков шелка.
13
Ночью Кожину стало плохо. Он дышал рывками, присвистом, хрипло втягивая воздух.
— Славочка, беги за доктором, — разбудила меня Анна Павловна, — беги за тем самым доктором!
Еще плохо соображая, что происходит, я напяливал свои деревяшки. Бабушка на ходу накинула мне на плечи телогрейку.
Я бежал по нашей улице, разбрызгивая жидкую глину, и в голове лихорадочно бились имена, лица, обрывки каких-то слов — Генрих… Галя… Госпиталь… Почему-то все на «» — это ведь в Германии все на «» — Гитлер, Геббельс, Гиммлер… Что за чушь! О чем я думаю! Скорее, скорее!.. Может, раньше на почту? Попробовать позвонить в госпиталь. А потом — Гагаю! Пусть привезет сюда Генриха. Да, да! Гагаю, Гагаю… Тоже на «» — господи, о чем я думаю?
Я барабаню в окошко дежурной телефонистки, долго жду. Наконец что-то там шевелится, нехотя открывается окно, и заспанное лицо говорит мне, что связи с областным центром нет.
Там человек умирает, — говорю я, и от того, что произнес это слово вслух, вдруг почувствовал, какое оно леденяще-холодное. — Там майор Кожин — вы знаете, наверно, он недавно из госпиталя, надо дозвониться, надо обязательно дозвониться!
Она обещает попробовать, сонно крутит свою шарманку, дергает какие-то рычажки.
Я вас очень прошу, когда дозвонитесь, передайте в госпиталь: Майор Кожин. Да, майор Кожин, они все знают, они сразу приедут, вот адрес. А я побегу на комбинат, там есть врач, может быть, он…
— Постой, — говорит она, — на комбинат позвоним.
Мы дозваниваемся до дежурного врача больницы, и он обещает, что сейчас же пошлет за Генрихом, что они выедут сюда немедленно. Так. Значит, Генрих — есть. Госпиталь — будет. Она, кажется, проснулась и теперь уже тоже с остервенением крутит индуктор. Я думаю, дозвонится.
Теперь — Галя. Это обязательно, она все знает, и кроме того… Я обещал ей. Я обещал. Обещал!
Я бегу по дороге, бегу посредине, ничего не видя перед собой, не чувствуя ни луж, ни рытвин, ни ухабов. Где ее окно? Где-то здесь оно должно быть. Где-то вот здесь оно всегда светится. Но теперь темно — ведь очень поздно, наверно, часа три, а то и больше…