Над могилой росла большая пальма, и под ее сенью расцветала белая американская роза.
А потом они снова отправились в путь — сперва на пароходе по Янцзы, а потом на джонке вверх по Великому Каналу, к старому своему городу Чинкьяню.
В этом доме и в этом саду ожили мучительные воспоминания, здесь была канава, в которой ушибся Артур; она не могла вынести ее вида, засыпала ее землей и засадила цветами. Она старалась не думать о прошлом. В ее доме было маленькое, веселое, требующее внимания, только что пришедшее в мир существо, был Эдвин, которому надо было давать уроки, была еще одна американская семья, приехавшая пожить с ними, был мальчик, товарищ Эдвина по играм, и милая американка, ее подруга. И кроме этого были те, кто своим молчанием, своим нежеланием говорить о том, в чем они на деле нуждались, — темные толпы, призвавшие ее вернуться на эту землю. В первый раз она сделала это во имя Божие. На этот раз она приехала ради них.
А теперь, когда я как следует познакомила вас с этой американкой, я вправе вкрапливать в свой рассказ и свои впечатления. Впервые я запомнила ее в нашем доме в Чинкьяне. Конечно, я сохранила об этом времени смутные и отрывочные воспоминания и не очень верю в их подлинность, хотя они четко запечатлелись в моей памяти. Я вижу себя во дворе утром, ранней весной, вокруг цветут розы, высаженные бордюром по краям маленьких зеленых газонов и свисающие фестонами с серых кирпичных стен. Цепляясь за руку Эдвина, я ковыляю по выложенной старым плитняком дорожке. Перед нами маячат большие ворота, отгораживающие нас от прохожих. Ворота на шесть дюймов отступают от земли, и под ними движется нескончаемая вереница ног — босых, в соломенных сандалиях, в бархатных туфлях. Это для меня незнакомый мир. Я останавливаюсь и очень осторожно, поскольку я еще не очень твердо держусь на ногах, опускаюсь на землю и начинаю вглядываться во все, что есть за ворогами. Но это не дает мне возможности увидеть что-либо выше полы халата, спускающегося до пят или до колен, иногда загорелые ноги, с натруженными, похожими на канаты мускулами. Это неинтересно, и я снова поднимаюсь, отряхиваясь.
В этот момент она и выходит во двор, та, вокруг которой вращается наша домашняя жизнь. На ней гофрированное белое платье, которым она словно бы подметает траву, а ее курчавые каштановые волосы прикрыты старой соломенной шляпой с красной лентой на тулье, в руках у нее садовые ножницы; она тут и там срезает розы, покрытые росой, и скоро она уже держит в руках целый букет.
Одну изумительную белую розу, огромную, кажется мне, величиной с тарелку, она не спешит упрятать в букет и рассматривает ее. Цветок играет и переливается, весь в блестящих каплях воды. Под конец она осторожно подносит розу к лицу и вдыхает ее аромат, и, видя ее восторг, я требую, чтобы мне позволили то же самое. Она протягивает мне розу, и я беззаботно погружаюсь в нее лицом. Она гораздо больше и влажнее, чем я думала, и я выныриваю из нее, чихая, хватая ртом воздух, совершенно мокрая, с таким ощущением, будто меня вдруг погрузили в холодный пруд.
Одним летом я, можно считать, почти что ее не видела. Она с утра до вечера лежала в постели, такая маленькая, истаявшая, и только глаза ее казались огромными на исхудавшем лице. Утром и вечером Ван Ама приводила меня взглянуть на нее. Перед этим она обязательно одевала меня в свежее белое платьице и, высунув от усердия язык, зачесывала мои светлые волосы так, чтобы с помощью своего желтого пальца завить кудряшки и проложить идеальный пробор. Когда она закрывала рот, я знала, что дело закончено и я могу двигаться дальше. В это лето Ван Ама запомнилась мне больше прочих домашних. Она купала меня, кормила, мурлыкала мне самые занятные китайские песенки, начиняла мою память китайскими стишками, ругательски ругала меня за непослушание и дважды в день готовила меня к заведенному по недавнему обычаю посещению комнаты той, другой женщины, белой.
Много лет спустя я узнала от Керри, что она болела тогда тяжелой формой дизентерии и три долгих месяца — все жаркое лето — провела в постели. И хотя Эдвин был уже большим мальчиком, Конфорт-то было всего два годика, и ей пришлось, говорила она, поручить детей Ван Ама. Она очень боялась за девочку, но Ван Ама дважды в день приводила ее к ней, всегда свеженькую, чистенькую, в опрятном платье, хорошо причесанную и завитую, и личико у нее было счастливое и добродушное.
В городе тогда не было врача, но получившая медицинское образование приятельница Керри, англичанка, которой она в свое время сделала много добра, узнав, в каком бедственном положении та оказалась, бросила все на свете, снялась с места и, пожертвовав отпуском, сразу же к ней примчалась и все лето выхаживала ее и лечила. Иначе Керри, которая снова была беременна, наверняка бы умерла.