У меня на память об этом периоде ее жизни сохранилась небольшая газета, которую Эдвин, по ее подсказке, выпускал раз в неделю и в одном из номеров которой он поместил удивительно умелый рисунок джонки, выполненный пером и чернилами. Джонка плывет на всех парусах, надутых попутным ветром, — рисунок и правда очень одухотворенный и верный. Выпускать газету надумала Керри, и Эдвин, одаренный литературными и художественными способностями, с восторгом подхватил эту идею. Он повсюду охотился за новостями, рассылал объявления о газете в разбросанные по стране миссии и приюты и действительно нашел немало подписчиков, хотя некоторым из них просто хотелось помочь мальчику сколькими-то пенсами в месяц. Так у него появились карманные деньги, которые, как бы Керри его ни журила, он тратил, боюсь, на такие деликатесы, как жареная китайская лапша, сладкие палочки из кунжута и испеченные в сале кексы, которые продают уличные торговцы.
Да, Эдвин был для Керри постоянной заботой, но он был для нее и радостью. А в жизни Эдвина, как я знаю от него самого, она занимала совершенно особое место. Он запомнил ее как веселого, изобретательного и азартного товарища его игр и затей. Ее искрящиеся золотыми искорками глаза то и дело зажигались огнем, и она восклицала: «Что я придумала, ты только послушай!»
А выдумок у нее было хоть отбавляй. Она учила его петь и играть на скрипке и всегда с интересом читала страницы из романа и эпической поэмы, которые он пытался написать, хотя и подвергала его опусы строгой критике. Романы она, правду сказать, не жаловала. Однако на самом деле ничто не доставляло ей такого удовольствия, как чтение хорошего романа, ибо в глубине души была удивительно человечна, и все проявления человеческой природы вызывали у нее жгучий интерес, в чем она боялась себе признаться. Но по религиозным канонам, на которых она была воспитана, чтение романов было так же греховно, как танцы и карточная игра, и двойственность ее натуры сказывалась уже в том, что она могла от души смеяться над «Пиквикским клубом», а затем испытывать легкое чувство вины от того, что сочла этот роман забавным. Она пошла на компромисс: пусть в ее доме и будут романы, но только классические, и этому ее решению ее дети обязаны тем, что у них сызмала сформировался хороший вкус. Эдвин в семь лет уже зачитывался Диккенсом, Теккереем и Вальтером Скоттом, которые попадают в руки других детей много позже, и, отведав этой добротной пищи, находил других, меньшего дарования писателей, пресными и безвкусными.
У Эндрю было семеро детей, но он понятия не имел, как держать или как пеленать ребенка. Он родился святым, его делом были проповеди, и он был выше повседневных забот. Даже в собственном доме над ним витал дух отрешенности. Никому из его детей и в голову бы не пришло попросить его завязать шнурок или застегнуть пуговицу. Я слышала, как Керри, смеясь, рассказывала: «Когда я заболевала и ему приходилось немного помочь Ван Ама с детьми, это было смеха достойно. Он вечно водил их в одежках, надетых задом наперед. Они выглядели очень странно: сразу и не разберешь, пришли они или уходят!»
Он напоминал святого Павла, с которым его часто сравнивали, — человек до глубины души религиозный, преданный своему долгу, как он его понимал, провозвестник, в чем-то самоотверженный и бесстрашный, но совершенно неспособный снизойти до того, что его не интересовало. Для детей он всегда был почти абстрактной фигурой, существующей за пределами их мира. Он был очень строг с ними, в тех, конечно, случаях, когда вообще их замечал, и ревностно пекся об их праведности, но, поскольку он мало их понимал, ему все никак не удавалось убедить их в том, что праведность — наилучшее достояние человека. Отстраненной добродетели отца они предпочитали материнскую порывистость, неожиданные вспышки гнева и столь же быстрое нежное раскаяние, ее тесные объятия, ее шутки и ее веселые глаза.
И все же, чтобы отдать должное Керри, надо заметить, что она ни разу в жизни не усомнилась в первенстве Эндрю и важности принятой им на себя задачи. Как ни раздражали ее порой житейские трудности, она, мне кажется, думала про себя, что в его мистицизме есть, что-то для нее недоступное, и ей с нами, детьми, остается только следовать за ним. Я смутно помню «отцовский Новый Завет», как мы его называли. Эндрю обладал тонким литературным чутьем и с давних пор был недоволен тем, как переведена на китайский Библия. С годами в его уме вызрела мысль самому перевести с греческого на китайский хотя бы Новый Завет. Он был превосходным знатоком греческого языка и, когда молился наедине сам с собой, всегда имел под рукой текст Библии на греческом и на иврите. Я помню поблекший позолоченный обрез карманного издания греческой Библии, которую он всегда носил в нагрудном кармане, не забывая переложить ее из снятого костюма в другой. Когда он уснул вечным сном и мы уложили его в могилу, мы поняли, что ему не будет покоя, если его перевод не останется с ним навсегда, и мы пристроили их бок о бок.