Ученые сходятся во мнении, что Книга Бытия была написана около VI века до н. э. Примерно на три века раньше, в Греции, Гесиод описал другую версию истории женского греха. Зевс, пишет Гесиод, разгневанный на Прометея, который похитил у богов огонь с Олимпа и принес его людям, решил отомстить, послав на землю прекрасную деву, выкованную Гефестом, в одеждах Афины, золотых ожерельях Пейто и гирляндах Ор; Гермес наполнил ее сердце ложью и научил притворным обещаниям. Наконец, Зевс даровал ей речь и имя Пандора, а затем привел к Эпиметею, брату Прометея. Забыв о предостережении Прометея, просившего, чтобы тот не принимал дары от Зевса Олимпийского, влюбившийся в Пандору Эпиметей взял ее к себе в дом.
До той поры человечество не знало ни забот, ни недугов – все они хранились в закрытом сосуде. Пандора, которой стало любопытно, что там внутри, открыла крышку и выпустила на волю все бедствия и страдания, какие только возможны, а еще болезни, днем и ночью преследующие нас, безмолвно, ибо пользоваться языком Зевс им не дал. Испугавшись, Пандора попыталась водрузить крышку на место, но все страдания уже вырвались наружу, на дне осталась одна Надежда. В нашем представлении о противоречивых мотивах любопытства образ Пандоры со временем настолько вышел на первый план, что в XVI веке Жоашен дю Белле даже сравнил ее ни больше ни меньше, как с Римом, архетипическим Вечным городом, и всем, что он символизирует, как благим, так и пагубным[78]
.Любопытство и наказание за любопытство: христианское типологическое ви́дение историй Евы и Пандоры оформляется во II веке в трудах Тертуллиана и святого Иринея Лионского. Оба автора говорят о дарованном человечеству свыше желании расширять свои знания и о наказании за такие попытки. Если оставить пока в стороне аспект нелюбви ко всему женскому, получается, что оба сюжета затрагивают вопрос о границах честолюбия. Любопытство отчасти дозволительно, но необузданное – наказуемо. Вот только почему?
Мы уже говорили, что дантовский Улисс терпит наказание не за пагубный совет, а за то, что отправился за дозволенные Богом пределы любопытства. Как Адаму и Еве в райском саду, Улиссу был открыт весь познаваемый мир: лишь за горизонт заглядывать не следовало. Но именно оттого, что горизонт есть зримая и вещественная граница мира, так же как древо познания Добра и Зла – предел данного нам в ощущении, то, устремляясь за непересекаемую черту или вкушая запретный плод, мы подспудно доказываем, что достижимо нечто еще, существующее вне обыденных явлений. В XIX веке в этом что ни день убеждался Роберт Льюис Стивенсон, одну за другой читая на серых фасадах Эдинбурга, города своей юности, все десять заповедей с их непреклонными запретами, и не случайно позднее называл их «законом многих „не“»: то есть соблазны наслаждений, как в темном зеркале, открываются даже тем, кто о них пока не догадывается[79]
.Улиссу, с его роковым любопытством, Данте противопоставляет Ясона, предводителя аргонавтов, который отправился со своими спутниками за золотым руном и победно вернулся с добычей. Когда Данте к концу своего странствия по Раю видит наконец непередаваемую картину мироздания, он сравнивает это ошеломляющее зрелище с тем, что увидел Нептун, провожая взглядом скользящую тень корабля Ясона, первого рукотворного судна, пустившегося по пустынным водам, подвластным божеству[80]
. Этим сравнением Данте благословляет искания – дозволенные и потому похвальные, в отличие от окаянных скитаний злополучного Улисса в поисках запретной неизведанности.Искания Улисса – приземленные, материальные, чрезмерно честолюбивые; бравурные слова, которые Теннисон вкладывает в его уста в своем вдохновенном переложении этого эпизода, – «дерзать, искать, найти и не сдаваться», – отчасти приукрашивают действительность. «Дерзать» и «искать», как мы прекрасно знаем, не всегда означает «найти», а не сдаваться в некоторых случаях просто невозможно. Искания Данте одухотворены, метафизичны и смиренны. Для обоих любопытство – неотъемлемое свойство натуры: оно определяет, что значит быть человеком. Но если для Улисса «быть» подразумевает нахождение в некоем пространстве, то для Данте это существование в определенном времени (в итальянском языке это различие гораздо более очевидно, чем в английском, и выражено глаголами «