Отказ Рабле придерживаться традиционных литературных форм (его «Гаргантюа и Пантагрюэль» – это ниспровергающая каноны россыпь стилей, в которой и пародия на летописные хроники, и пастиш, и гротескные перечни, и злая карикатура) порожден глубоким интересом к традиционным знаниям и верованиям – а точнее, растущим неверием в существование «духовного кризиса» – и знанием подоплеки, из которой в университетах и монастырях взросла официальная христианская культура[104]
. Общественное устройство, пошатнувшееся во времена Данте, в XVI веке нашло отражение в образе мира, где все наоборот, все оборачивается своей противоположностью: осел – тот, кто учит, охраняет и повелевает[105]. Оракул Божественной Бутылки, к которому Пантагрюэль, сын Гаргантюа, и его спутники обращаются в последних главах Пятой книги, велит: «Когда… вы возвратитесь к себе, то засвидетельствуйте, что под землею таятся сокровища несметные и дива дивные». «Все движется к своей цели», – гласит надпись на стене в храме оракула. Рабле как будто хочет сказать, что любопытство, будь то божественное или людское, следует черпать до последней капли. Наша любознательность должна вознаграждаться при взгляде, обращенном не в небеса, а к земле. «Ибо все философы и древние мудрецы, дабы благополучно и беспечально пройти путь к богопознанию и к мудрости, почли необходимым, чтобы вожатаем их был бог, а сопутником – человек»[106]. Для Рабле, как и для Данте, злосчастные софисты не входили в число этих честных искателей.В более поздние века на фоне общепринятого порицания софистов стали появляться исключения, и некоторые даже не назовешь «небольшими». Гегель называл софистов «учителями Греции», которые не просто размышляли над идеей бытия (как философы элейской школы) или рассуждали о природных явлениях (как
В первых десятилетиях V века до н. э., вероятно, после 421 года, когда установился хрупкий мир со Спартой, в Афины прибыл известный философ из Элиды, города-государства на северо-западной оконечности Пелопоннесского полуострова, славного своими лошадьми, а также тем, что именно там тремя веками ранее были устроены первые Олимпийские игры. Философа звали Гиппий, он был знаменит необыкновенной памятью (мог запомнить больше пятидесяти имен, прослушав их всего один раз), а также тем, что за достойную плату обучал всех желающих астрономии, геометрии, арифметике, грамматике, музыке, метрике, премудростям генеалогии, мифологии, истории и, разумеется, философии[108]
. Ему также приписывают открытие свойств кривой и, в частности,Платон сделал Гиппия главным собеседником Сократа в двух своих ранних диалогах, получивших, сообразно их объему, названия «Hippias Minor» (или «Гиппий меньший») и «Hippias Major» («Гиппий больший»). В обоих портрет Гиппия не выглядит лестным. Не слишком симпатизируя персонажу, Платон заставляет Сократа с некоторым лукавством обратиться к Гиппию в поисках решения сущностных вопросов справедливости и истины, хотя совершенно ясно, что у Гиппия ответов на них нет. Силящийся ответить Гиппий изображен формалистом и бахвалом, который кичливо заявляет: «Я никогда ни в чем не встречал никого мне равного» и готов решить любую предложенную загадку (как делал, по слухам, на празднестве в Элладе)[111]
; это падкий на лесть, но в то же время удивительно наивный и доверчивый человек. По словам У. К. Ч. Гутри, Гиппий явно был из тех, «на кого трудно разозлиться»[112]. Поскольку он преподавал за плату по всей Греции, его называли софистом, указывая тем самым не на принадлежность к течению или философской школе, а на род занятий – амплуа странствующего учителя. Сократ презирал софистов, выставлявших себя носителями знания и добродетели, – двух качеств, которые невозможно привить. Лишь избранным, по его мнению, и в основном благородного происхождения дано было познать науку добродетели и мудрости, да и то самостоятельно: Сократ считал большинство людей абсолютно неспособными научиться ни тому ни другому.