Михайла уехал и работал в ревкоме, затем в уездном исполкоме, все испытал, все делал — даже носил, точно кряжи дров, и складывал штабелями закоченевшие трупы беженцев, умерших от тифа, и сам валялся в уездной больнице, умирал от сыпняка. И в один прекрасный день ему сказали:
— Каромцев, ты испытанный революцией крестьянский человек. К тому же партийный. Будешь продкомиссаром!
Хемет находился в привычном для себя движении, когда полно и радостно чувствуешь слияние с лошадью; мягкое скольжение вожжей в ладонях было как легкое поглаживание лошади — то было не одобрение, не просьба бежать пошустрей, нет, он как бы говорил: ты здесь, мы вместе — вот-хорошо-то как!..
Горе от потери коня не жило в нем отдельно, и радость от приобретения другого тоже не была отдельной, он не отделял первого Бегунца от второго — был один, тот конь, добыча его бесповоротных устремлений, страданий, бережности и верности, почти отцовской, к существу, которое он выкормил без матери, — лошади. И все, что пережито было им, казалось, переживалось вместе с конем — даже в те дни, когда коня еще не было у него, но он, будто бы предназначенный ему судьбой, существовал уже — только Хемет был по эту, а конь по другую сторону того почти неодолимого пространства, которое он все-таки одолел.
Он не чувствовал стыда за минувшее горестное время, когда, случалось, заслышав застуженными ноздрями запах гари, подымался и шел на зарево и грелся у огромного костра пожара, ловя себя то и дело на желании свернуться в клубок и заснуть поблизости от тепла. Он не чувствовал стыда, но не чувствовал и боязни перед возможностью повторения тех дней, потому что между теми днями и нынешним было преодоление — оно возвышало его и делало более терпимым ко всему тому, что готовила ему судьба еще…
Под мерное потрескивание колес он думал с нежностью о жене и дочери, которую породили они с Донией, и с горечью — о сыне, которого он не видел пять лет. Из деревни он получил весть о том, что мать ребенка умерла от тифа, а мальчонка исчез. Скорбные вереницы беспризорников, мелькающих на станции, в слободах и улицах Маленького Города, рассказы о христарадничающих малолетних беженцах, ватажками набегающих на гумна и мельницу, находящих приют в волостных детдомах, наводили его на мысль о странствующем сыне.
Где он, потерявший мать, не знающий дороги обратно в деревню, не ведающий об отце? Где, в какой ватажке несчастных детей? Да жив ли?!
В полдень остановились у большого степного пруда. Хемет стал распрягать коня. Далеко в пыли скакали конные, человек шесть, и Каромцев, глядя пристально туда, ближе придвинул винтовку, лежащую на дне короба.
— Не спеши распрягать, — сказал он, и Хемет молча остановился. — Кто знает, — будто бы для себя проговорил Каромцев, — может, крестьяне, а может, дезертиры, — на что Хемет опять не отозвался, но, переждав минуту-другую (конные скакали, терялись в мареве), опять принялся развязывать супонь.
Солнечные блики на поверхности пруда сливались в сознании с криками тревоги — крича улетали прочь кулики, увлекая за собой чаек и цапель.
Хемет кончил распрягать и пустил коня свободно, не спутав, а потом стал доставать еду из дорожной корзины и молча, даже не жестом, а коротким взглядом пригласил Каромцева.
Они молча поели лаваши, плоские пресные лепешки, и румчук, соленый сбитый в кругляшки творог, — затем лежали на траве, и все это время Каромцев чувствовал себя тревожно. Повернувшись едва, он увидел, что лошадник дремлет лежа ничком, и так безмятежно, самозабвенно колеблется от глубокого дыхания его тело — ему вроде и дела нет ни до какой опасности в этой разбойной степи. Каромцев поднялся и, резко отряхиваясь, громко сказал:
— Однако будем собираться!
К деревне приближались в сумерках. Каромцев подремывал. В один момент, когда он приоткрыл глаза, ему померещился крупный заяц-русак, и он вскинул винтовку и, прежде чем понял что-либо, услышал смех возчика и опустил винтовку. То был вовсе не заяц, а перекати-поле, скачущее крупной рысью под медленным дуновением сумеречного ветра. И Каромцев тоже рассмеялся слегка конфузливо, но не сердито и приободрился, глянул вперед.
Вот проехали ворота на поскотину, и пыльное тепло улочки, запахи и звуки родного обиталища родственно, почти нежно объяли Каромцева.
Церковь с высокой колокольней, с широким приземистым куполом стала перед взором, как только въехали на площадь. Она стояла неподвижно, непоколебимо, в то время как дома, образующие церковную площадь, — поповский, волостной управы, чиновников, писаря — как бы кружились в медленном карусельном темпе, и мелькали опалубки и наличники, пестрящие даже в вечернем свете слишком яркими красками. Но вот круговерть оборвалась — скромный домик земской школы подался чуть назад из круга, возник огромный сад с вязами и кленами, за садом потянулись торговые ряды, глухо закрытые, а кое-где и зашитые горбылями.
— Сворачивай, — с дрожью в голосе сказал Каромцев, и, прежде чем свернули они в переулок, высокий торжествующий крик вознесся над тишиной улицы.