Он увидел сперва среди многих услужливо подсунутых ему фотографий ее фотографию и робко — поджилки, наверно, у него тряслись — ткнул в нее пальцем. А потом уж увидел ту потасовку, и он, может, не стал бы ввязываться в драку, но опять-таки — теперь он не был бесправным бродяжкой и мог наравне с другими состязаться кое в чем, например, в праве войти в ту спаленку, куда устремлялись не лучшие, чем он, горожане. Но вышел, говорят, он оттуда побитый, шатаясь и отплевываясь, и долго не уходил с крыльца и плакал в голос и, точно озверевший, кидался на всякого, кто пытался подступиться к нему.
Он не мог, конечно, запомнить всех, кто награждал его тумаками, и те, можно ручаться, не старались разглядеть кого бьют. Но одно лицо впечаталось ему в память — это был яушевский отпрыск, это был как раз тот человек, чей отец когда-то унизил Хемета, прогнав от своих ворот, а теперь этот молодчик вышвырнул его на крыльцо…
Через несколько дней в городочке произошло одно веселенькое событие, о котором даже в газетке Маленького Города напечатали, но прежде чем напечатали, об этом знал весь городочек.
У яушевского сынка был автомобиль, и он что ни день разъезжал на этом автомобиле, распугивая кур и гусей, по улицам городочка. В то утро, когда Хемет вел коня на водопой, яушевский сынок ехал то набережной. Хемет взлетел на Бегунца (этого коня в память о первом он тоже звал Бегунцом) и, ударяя его пятками по бокам, нахлестывая слева и справа концом уздечки, понесся за дымящим и громыхающим автомобилем. И он не сзади налетел на автомобиль, нет, а проскакал вперед и оттуда широким галопом устремился наискось к машине, и конь мощной грудью ударил и опрокинул машину, и, говорят, колеса еще вертелись, когда вокруг такого события собралась огромная, как на пожаре, толпа. Владелец машины, к счастью, не покалечился, но сраму набрался.
В тот вечер — а может, не в тот, да это и не важно теперь — Хемет прошел в ту заветную спаленку. Веселье в заведеньице, галдеж — о Хемете тотчас же и забыли, — но под утро, когда посетители стали покидать домик, все вдруг услышали, что из той комнатки доносится негромкое, в два голоса пение. Не лихое, не залихватское пение взвеселившегося посетителя, а печальное, почти скорбное.
И в другие ночи — а теперь он ходил туда, не пропуская ни одной ночи — тоже они пели, и это обстоятельство имело два последствия. Во-первых, о том, что Хемет ходит в милое заведение, узнали все, кому он мало-мальски был известен (вот опять странность его: десятки горожан, и женатых, и именитых, хаживали туда втихомолку; о нем же, стоило прийти раз-другой, тотчас стало всем известно). Во-вторых, была встревожена хозяйка заведения, потому что скорбное пение шло вразлад со всеобщим веселием — и гости бывали не так бесшабашны, а девицы, говорят, слезами заливались. Хемету грозил запрет хозяйки…
4
Однажды со двора Хемета выехала повозка. Впереди сидел он сам, а сзади его, окруженная узлами, покрытая по плечам широкой пуховой шалью, сидела жена, а рядом — сынишка, в новом картузе, в доброй «теплушке», которую распахнул, и скашивал сейчас глаза на коленкоровый подклад пальтишка. Повозка прямым ходом направилась на вокзал.
Хемет, как истый, прилежный муж, волок на себе узлы в вагон, а когда ударили отправление, он, говорят, обнял и поцеловал сынишку, и жену, говорят, ласково похлопал по спине и помог обоим забраться в вагон. Затем, не оглядываясь, пошел к телеге.
Накануне он сказал жене трижды «талак» и этим развел себя с ней, а потом, собрав все добро, что имелось в доме, в большие узлы, поспешил отправить ее и сына в ту деревню, в которой воля отцов соединила их.
Скоро, чуть ли не в тот же день, Хемет продал дом, овец и корову, оставив только лошадь и телегу, вручил все деньги хозяйке того заведения, и та отпустила Донию с Хеметом.
Что он увидел в ней? Что открыл? Почему душа его потянулась к ней? Какую радость он ожидал от нее? Или — какую готовил ей? За что? Или — укрепившись в жизни, он бросил запоздалый вызов давней несправедливости, и тем сильнее звучал этот вызов, что Дония была из публичного дома?
Что он увидел в ней?
Родного отца она не помнила совсем, мать оставила по себе смутные воспоминания в виде запахов и звуков, принадлежащих ей; от нее пахло козьим молоком, дымком сгоревшей полыни, которой она растапливала глинобитный очаг во дворе, куда был вмазан большой прокопченный котел; в голосе ее преобладали интонации умиротворенности, благодарения кому-то за что-то — может быть, козе за ее щедрость, может, огню, который занимается быстро и охотно. И долго еще после ее смерти звуки ее голоса будто бы жили отдельной жизнью — в комнатах, в сенцах, во дворе. И запахи ее витали вокруг Донии, пока наконец не укоренились, не упрочились в девочке, когда она подросла и стала заниматься тем же, чем и мать.