Вася Шульгин шел по вечерней морозной улице. Кругом было светло, как в праздник, и дышалось ему легко и свободно. Он с грустью думал, что через два часа ему уже улетать отсюда. И в последний раз он увидит этот город под крылом самолета, весь в россыпи мелких огней, как непогасший костер. А потом всю ночь темный горизонт будет плыть навстречу, пока наконец над снегами не встанет заря. Вася шел мимо светлых витрин и подъездов. И строчки стихов, слово за словом, легко перестраиваясь, стали возникать в нем, в ритме его шага, и получалось примерно вот так: «Спал город дымный, дивный. А ночью в облака сорвался реактивный, как спичка с коробка…» Наверно, надо было бы остановиться и записать. Но стихи так часто рождались в нем, а он так редко их записывал, что и теперь не стоило. «Но город не проснулся, он очень крепко спал. Лишь плавно повернулся и под крылом пропал…» По пустынной улице Вася Шульгин не спеша шагал к центру, к самому центру России, к Красной площади. Он еще днем все думал об этом, но хотел впервые прийти туда ночью, когда тишина, когда башни освещены и четко слышны шаги и куранты.
Хрустел ледок под ногами, а в темном небе над крышами плыла луна, такая ясная, деревенская. И кругом светились сотни медовых окон. В каждом были свои судьбы и хлопоты. Но среди них теперь было одно окно, где его знали и помнили, куда можно было прийти и запросто выпить чаю, как у них на Алтае.
А КАКОЙ СЕГОДНЯ ДЕНЬ?
Замерзшее ноябрьское солнце осторожно поднялось и удивленно и ласково оглядело белую землю. За ночь выпал снег и сделал все неузнаваемым. И поля, и станцию, и поселковую площадь перед сельпо.
Похаживают в теплых шалях, в непривычных, еще не притершихся валенках, ногами постукивают, кошелки в руках. Вдруг всполошились:
— Везут!
Голубой фургон с хлебом катил все ближе по белой площади. Вот круто затормозил под самыми окнами. Женщины шарахнулись:
— Вот Гришка — шальной!
Щелкнув дверцей, лихо выпрыгнул шофер.
— Здравствуй, Гриш, здравствуй, — вразнобой запели бабы.
— Небось горяченький? Из пекарни?
— Привет, — он с улыбочкой распахнул задние дверцы фургона. — А ну, налетай. Кто скорее.
И те принялись помогать — буханки носить.
В магазине еще не топлено, сумрачно, холодно. По полкам ткани, калоши, пряники. Продавец открыл железные ставни и нехотя пошел за прилавок, товар принимать.
А бабы, дыша белым морозным паром, одна за другой уже несли в обнимку живой, теплый хлеб. От машины, вверх по ступенькам, и в магазин. Скрипит снег, скрипят ступени, скрипят темные половицы под валенками. На ходу балагурят, смеются:
— Ты глянь-ка, глянь, Кузьмовна-то сколь подхватила! Эй! Не лопни, кума!
Маленькая, в клетчатой шали, та еле протиснулась в дверь с хлебом, будто с охапкой дров. Понесла на прилавок чуть не выше головы — продавца загородила.
— Андреич, слышь, Андреич? — заглянула она в просвет меж буханок. — Дело у меня к тебе. — По сторонам глянула и тихо: — Сноху мою к себе не пристроишь? Чего ей дома баклуши-то бить. Пристрой, а?
Продавца было не видно, только жилистая рука с карандашом ползала по бумажке.
— Пристрой ради бога. На станцию ее жалко, рабочей-то, на зиму. Молодая еще, — шептала Кузьмовна. — Охота где потеплее.
За буханками было тихо, потом раздалось:
— В сети-то она работала?
— Да нет, — огорчилась Кузьмовна. — На заводе она была ученицей. — Но добавила живо: — С десятилеткой она, с аттестатом. А как же… Ученая.
Верхние буханки продавец снял. Они гулко стукнулись о полку. Лицо у продавца было постное, безучастное, он шевелил губами — хлеб считал, что ли.
— Не надо мне. Вон к Лизавете сходи, в чайную. Уж там куда теплее.
Кузьмовна поджала губы и пошла к выходу. И хлеба больше носить не стала, чего зря стараться. Села на завалинку ждать, пока всё примут, обдумывать положение.
И тут к магазину, звеня сбруей, фыркая от мороза, галопом подкатила рыжая лошаденка, впервые после осени запряженная в сани. Еще на ходу соскочила Лиза, Лизавета, станционная буфетчица, — приехала хлеб получать. Стоит у фургона, как сахарная, полушалок белый, шубка белая, смеется, бумажку Грише сует:
— На-ка, распишись… тридцать буханок. И не тронь, чумазый! Вот ляпну…
Подхватила с лотка, понесла к саням первые кирпичи, крикнула весело:
— А ну, бабоньки, помогай! Чего стали?!
Бабы ни с места, носы в сторону. А одна с укором:
— Ну, как же. Ты мужиков наших приваживать да спаивать, а мы — «помогай»? Ишь ты, язва!
Лиза хохочет, укладывает парной, душистый хлеб на солому:
— А ты его привяжи. Чтоб не сбег.
И Гришка-шофер зубоскалит:
— Да вырвется. От такой жинки как не вырваться.
Лизавета порхает от саней к фургону, считает вслух:
— Одиннадцать… четырнадцать…
Подошла Кузьмовна и ласково так:
— Давай-ка, Лиза, подсоблю. Давай-ка.
— Вот спасибочко, — щеки у Лизы румяные, зубы белые. — Вот спасибочко за сознательность.
Кузьмовна сочувствует на ходу: