По пояс в снегу, с ружьем за спиной, Сергуня стоял перед ней в оцепенении, подавленный предстоящим. Тайком держал под рукою топор, словно она могла увидеть и понять эту несправедливость. Но лошадь стояла спокойно. Это была старая рабочая лошадь, давно привыкшая к человеку, всю жизнь пахавшая и косившая. Ее веки в белых ресницах мелко подрагивали от усталости, у мокрых заиндевелых губ клубилось дыханье, и косица спутанных черных волос припорошилась между глаз. А вокруг лучились, слепили снега, и отчетливо слышались голоса у леса. И, услышав эти самые голоса, Сергуня, содрогаясь душой, зажмурился, с силой взмахнул обухом и в следующий момент почувствовал, как тот тупо и глухо ударился во что-то твердое, но податливое, живое.
Кровь густой волной хлынула на косицу и открытые еще глаза. И парнишка, опустив руки, ошеломленно глядел, как лошадь медленно оседала, все глубже проваливаясь в снег горячим брюхом, как осторожно опускала морду на окровавленный снег. И была в ней поражающая душу покорность, и не было зла на человека…
Позже, в долгой своей жизни, Сергуне не раз приходилось видеть смерть живого, не раз приходилось и самому убивать. Но эта смерть лошади навсегда оставила в нем, как заноза, ощущение вечной вины человека перед слабыми мира сего. И долго, долго потом все вспоминалась эта усталая крестьянская лошадь, которая первой пробивала дорогу и отдала людям все, даже шкуру свою и мясо.
Старик поворошил веткой живые, красные угли костра, подгреб жар к середине, под раскаленный тлеющий ствол, и стал помаленьку укладываться. Набросал хвои повыше, положил рядом лыжи, ружье и улегся калачиком, умостив рюкзак под голову. Вокруг все спало, только в чаще чуть поскрипывал старый ствол. А тяжелые, насупленные деревья, утопающие в снегу, обступили и потемнели, отчетливо проступая в ночи.
Небо над ним было ясно, на удивленье огромно. Сергуня долго глядел в его прозрачность и глубину, стало казаться, что небо вбирает в себя его душу. Вбирает и растворяет по всей вселенной, и от этого он ощущал себя словно бы вездесущим. Он прикрыл веки и с этим прекрасным и незнакомым чувством начал задремывать в морозном и дивном просторе, сунув под мышки руки в варежках. Руки, которые еще помнили сладкую тяжесть ребенка, мягкое, теплое тельце Петьки под тонкой тканью рубашки.
Он засыпал, и в зыбкой, неясной дреме, озаренные светом невидимого костра, ему являлись лица разных людей, живших с ним на земле. Среди них он узнавал и нежное, детское личико Петьки, узнал и Полину и испытал к ним щемящую нежность. Возвращаясь сознанием в прошлое, он всегда замечал возле себя Полину, молодую Полину и старую, в белой блузке или же в ватнике. Словно она и не умирала. И теперь быть ему возле другой женщины казалось несправедливым. Несправедливым по отношению к этой, другой. Потому что в душе его уже не было тех чувств, которых достойна жена, тех чувств, что теперь для него навечно остались в прошлом, с Полиной. И поэтому старику было жаль ее — несчастливую Александру Лучкову, лик которой нынче тоже явился в его сознании… А потом… Потом почему-то привиделась мертвая, кудлатая голова есаула Каплунова и ноги его в сапогах, волочащиеся за санями по снегу. Но он виделся холодно, с безразличием, его было не жалко даже во сне. Бандит он и есть бандит. А вот сколько вокруг него простых мужиков полегло, без понятия за ним шедших. Они лежали без шапок, неловко раскинувшись по заснеженным талицким огородам, один неловко обвис на пряслах, головой вниз, так и не успев перелезть. И видеть их, черных, убитых, в снегу было горько, обидно, ладно бы чужие какие были, а то свои же, семейные русские мужики из ближней округи. Ох, жалко… Но вместо них уже четко виделся Генка Смородин, а может, и Фирс, кидающий чурки в огонь, говорящий немыми губами спокойно и ласково: «Опасаисси, паря?.. А ты на меня надейся… Надейся. Выбора тебе нет». И Сергуня, чувствуя себя перед этим Смородиным совсем маленьким, растерялся. Хотел и не знал, что сказать, и, ощутив сильный холод, вдруг возвратился из сна. Ощутил, как пробирает по позвоночнику дрожь. Поерзал, спиной придвинулся ближе к костру. И попытался снова уснуть, но Фирс, давно истлевший, несуществующий, не оставлял его, не покидал воображения. Может быть, оттого, подумал старик, что это через него, Сергуню, Фирс прекратил свою жизнь? Но ведь имел же он выбор! Кивни он тогда на парнишку, укажи, где их отряд, засевший в лесу, и жил бы себе, как раньше, пас бы коров да шорничал. Ан ведь нет — дотерпелся до смерти. И еще Сергуня подумал: неужто же Фирс, живший сыто, в достатке, понимал, ради чего все это? Ради какого будущего? Или это любовь его к людям была сильней, чем к себе? И он на глазах у бабы своей и детишек, на глазах всей деревни, корчась на лавке от последней, невыносимой боли, так и помер в этой великой любви. Так и помер. Видно, уж так…