Картины он не показывал никому, даже жена и дети не видели ее и не знали, что там, за линялой коленкоровой занавеской, за погнувшимся от времени железным прутом… Проходили годы, к картине он не прикасался… Летом он возился с ненужными пристройками на даче, зимой работал над заказными портретами, картина откладывалась к лету. Но и летом опять, имея досуг, он и не думал, как прежде, стремиться к картине. Писал этюды со своих детей на воздухе, на солнце, или какой-нибудь уголок дачи с балкона, или букеты цветов, и так до самой зимы, если не случалось летом уезжать куда-нибудь на заказные портреты. Зимой опять портреты. Картину несколько зим он уже не перевозил в город. Мастерская на Сиверской отапливалась на случай его приезда. Иногда он вдруг собирался туда работать: жил там по нескольку дней совсем один. Но и в это время к картине он не притрагивался… Встретит какой-нибудь тип мужика, увлечется, напишет с него прекрасный этюд и опять в город, к генеральским портретам.
Отчего же он так охладел к своей картине, к своей лучшей идее, для которой десять лет он нес такие крупные затраты и терпел столько беспокойства? Неужели, сделавшись богатым человеком, собственником, он не мог уже с прежнею искренностью предаваться дерзким порывам вдохновенного художника? Неужели с переменой состояния происходит перемена мышления и ум, урегулированный рассудком и опытом жизни всесторонней, не может более увлекаться донкихотством юности? Не перестал ли он верить во влияние искусства на общество? Вероятно, ум, отягченный рефлексами и опутанный благоразумием, все более и более прикрепляется к земле; он уже не верит в молодые порывы, не верит вдохновению, да оно и не посещает его более[160]
.Несмотря на громадные затраты на постройку мастерской и роскошной дачи, что стоило больше тридцати тысяч рублей, средства Крамского были теперь в цветущем состоянии. Казалось, семья из поднявшихся уже детей, кончавших образование, благоденствовала; он даже взял к себе в дом осиротевших племянницу и племянника и дал им хорошее образование, устроив их потом в закрытые учебные заведения. Дом его, как и прежде гостеприимный, был поставлен на широкую ногу, особенно на даче, где жили гостями товарищи детей, племянники, знакомые; за столом обедало по пятнадцать человек и более. Квартира его в городе украшена была лучшей мебелью, дорогими портьерами, персидскими коврами, античной бронзой и великолепными трюмо и ширмами. Кабинет его внизу по внешности напоминал кабинет государственного человека, мецената или банкира. Мастерская наверху могла конкурировать изяществом мебели, восточных портьер, бронзы с самой кокетливой аристократической гостиной. Дом его был полная чаша. Но самого его теперь бы не узнали. Он сильно изменился за последние восемь лет. На вид ему можно было дать уже семьдесят лет, а ему не было еще пятидесяти. Это был теперь почти совсем седой, приземистый, от плотности болезненный старик. О страстном радикале и помину не было[161]
.Находясь постоянно в обществе высокопоставленных лиц, с которых он писал портреты, Крамской вместе с внешними манерами понемногу усвоил себе и их взгляды. Он давно уже стыдился своих молодых порывов, либеральных увлечений и все более и более склонялся к консерватизму. Под влиянием успеха в высшем обществе в нем сильно пробудилось честолюбие. Он более всего боялся теперь быть не comme il faut[162]
. По обращению он походил теперь на те оригиналы, которые платили ему по пяти тысяч рублей за портрет. В рабочее время он носил необыкновенно изящный длинный серый редингот с атласными отворотами, последнего фасона туфли и чулки самого модного алого цвета старых кафтанов XVIII века. В манере говорить появились у него сдержанность, апломб и медленное растягивание фраз. О себе самом он часто говорил, что он стал теперь в некотором роде особой. На общих собраниях Товарищества он открыто ратовал за значение имени в искусстве, за авторитет мастера, доказывал, что все это дается художнику не даром и должно же быть когда-нибудь оценено. Собрания Товарищества он предлагал сделать публичными и приглашать на них репортеров. Он сознавал, что каждое слово его будет теперь записано и каждое письмо его будет впоследствии обнародовано.