— Позвольте! — вставил быстро Семирадский. — Да, но ведь это все так мелко и посредственно в сравнении с великой эпохой классического искусства.
— Хо-хо! А Рембрандт, а Вандик, Франц Гальс! Метсю…[175]
Какое мастерство, какая жизнь!.. Ведь согласитесь, что по сравнению с ними антики Греции представляются какими-то кастрированными: в них не чувствуется ни малейшей правды — это все рутина и выдумка.— Зато в них есть нечто, что выше правды, — горячился Семирадский. — Про всякое гениальное создание можно сказать, что в нем нет правды, то есть той пошлой правды, над которой парит «нас возвышающий обман» (по выражению Пушкина); и великие откровения и красоты эллинов, которую они постигли своей традиционной школой в течение столетий, были выше нашей правды. Вот кто обожал формы человеческого тела. И на каких моделях?! На своих лучших образцах натуры совершенствовали они свои идеалы. И только их гениальные скульпторы на основании анатомического изучения тела могли установить для всего мира каноны пропорций человеческого тела. Возьмите, например, античный слепок, кисть руки, — не смейтесь — попробуйте отыскать в натуре что-нибудь подобное.
— Да ведь это-то и есть мерзятина, от которой тошнит, — кричал, уже выходя из себя, Владимир Васильевич.
Его начинал не на шутку сердить этот заносчивый диалектик, с таким неподдельным пафосом защищавший устаревшие академические святости.
— Для меня так все эти подчистки живой натуры — кастрация природы, и только. И что это! Стоять непременно надо на одной ноге, отставив этак слегка другую — на двух не смей. И все, как один, как один… Что это?!
Спор загорелся страстный. Владимир Васильевич очень хорошо изучил искусство, знал прекрасно греков и все эстетические трактаты и золотые сечения мудрецов теоретиков, которыми щеголял теперь перед ним Семирадский. Но он был уже всей душой на стороне новых воззрений на искусство.
Стасова забирал реализм жизни в искусстве, плоть и кровь человека с его страстью, с его характером. Он был уже во всеоружии тогдашних новых воззрений на реализм в искусстве и верил только в него. Он любил в искусстве особенность, национальность, личность, тип и — главное — типичность.
— Я не могу понять, как вы, молодой художник, можете переносить эту условность поз, ограниченность движений. И особенно это вечное повторение одних и тех же форм — везде, всюду… А в лицах! До бессмысленности, до шаблонности однообразие выражений! Ни одного живого лица, ни одного характера, страсти. Возьмите хоть Ниобею![176]
. Что это за манекены! Вся группа — статисты; какая вялость, какая мертвечина! Всё это позы, позы, и плохие…— Как, — кипятится на этот раз Семирадский, — разве Гелиос похож на Геракла? Разве Зевс и Гермес — одна и та же статуя?! А Эсхил, Софокл, старик Зенон? Разве это не живые портреты граждан Эллады? Да мне странно даже кажется, — надо ли защищать серьезно великий гений эллинов! Итальянцы времен Возрождения, только прикоснувшись к ним, создали великую эпоху Ренессанса: это солнце для академий всего мира.
Владимир Васильевич не был красноречив как оратор, но он был глубоко убежден в своем. И никогда ни один противник не сломил его веры в свое. На своих положениях он стоял бесповоротно и противника своего ни на одну минуту не считал правым. Он его почти уже не слушал.
Спор становился все горячее, говорили всё громче, и наконец уже оба кричали в одно время. Не слушая противника, Стасов разносил отжившую классику. Кричал, что бесплодно тратятся молодые лучшие силы на обезьянью дрессировку: что нам подделываться под то древнее искусство, которое свое сказало, и продолжать его, работать в его духе — бессмысленно и бесплодно. Это значило бы, что мы хотим оживить покойников. Да мы их никогда не поймем! Будет фальшь одна. У нас свои национальные задачи, надо уметь видеть свою жизнь и представлять то, что еще никогда не было представлено. Сколько у нас своеобразного и в жизни, и в лицах, и в архитектуре, и в костюмах, и в природе, а главное — в самом характере людей, в их страсти. Типы, типы подавайте! Страстью проникайтесь, особенной, своей, самобытной!
Семирадский с красивым пафосом отстаивал значение красоты в искусствах; кричал, что повседневная пошлость и в жизни надоела. Безобразие форм, представляющее только сплошные аномалии природы, эти уродства просто невыносимы для развитого эстетического глаза. И что будет, ежели художники станут заваливать нас кругом картинами житейского ничтожества и безобразия! Ведь это так легко! Валяй сплеча, что видит глаз, только бы позабористей да почудней. И в архитектуре так опротивели уже все эти петухи, дешевые полотенца и боярские костюмы, такая пошлость и дешевка во всем этом! И эти факты с тенденцией, эти поучения ничего общего с искусством не имеют… Это литература, это скука, это все рассудочная проза!