От заставы до Бобренок было около пяти километров проселочной дорогой. В спокойной обстановке Коростелев любил скакать по ней, наслаждаясь всем, что простиралось вокруг: полем дозревающей ржи, отороченным березовой рощей, одиноким хуторком, прилепившимся к роще, тропками, разбегавшимися от дороги с редкими лужицами, оставшимися после дождя. Коростелев любил смотреть на все это потому, что именно в этой ржи он первый раз поцеловал свою Любку, в роще среди берез они бегали друг за дружкой лунной ночью, а хуторок был ему родным, потому что в нем родилась и жила до свадьбы его нареченная.
Теперь же перед его взором была только дорога, которая, казалось, скачи он еще стремительнее, была нескончаемой. Бобренки, притаившиеся в лощине, не торопились показать себя, а Коростелеву уже не терпелось увидеть самолет, упавший где-то неподалеку от села.
Да, Звягинцев, конечно, прав. Сейчас, когда действовал приказ НКВД, запрещавший открывать огонь по немецким самолетам, всякое его нарушение было чревато неприятностями. Ну, куда ни шло, постреляли, попугали — об этом можно умолчать, да и в случае чего запросто отбрехаться — попробуй, докажи! — а вот когда он, родимый, лежит распластанный и горит синим пламенем — тут уже не отбрешешься, тут отвечать надо. Правда, в душе Коростелева все еще теплилась надежда на то, что вышло какое-то недоразумение. Может, в этого нахального ястреба никто и не стрелял, сам, голубок, потерпел аварию, а немцы замыслили списать ее на нас. В таком случае ничегошеньки у них не выйдет, покажем им дулю с маком. Есть и еще один вариант: сбить его могли орлы с соседней заставы лейтенанта Смородинова. Конечно, он, Коростелев, не будет злорадствовать, если уготованные ему неприятности падут на соседа, но истина есть истина, и ни к чему ему, Коростелеву, замаливать чужие грехи. А если все же Смородинов здесь ни при чем и никакой аварии, а и впрямь кто-то с его, коростелевской, заставы захотел поупражняться в меткой стрельбе да и доупражнялся? Коростелева вновь неприятным холодком обожгла эта мысль, и он со страхом подумал не о себе, а о Любе. Что могут сделать с ним, Коростелевым? Дать суток десять ареста с содержанием на гауптвахте? Это можно пережить, стыдно только подчиненным будет в глаза смотреть. Но в конце концов, поймут они его, не за пьянку же его посадили. Но десять суток — это минимум. Максимум — могут уволить из войск, да еще и по партийной линии выговор припаять. Ему-то что, уволят из войск — вернется на свой завод в Армавире, где слесарем работал, взыскание со временем снимут. А вот Люба? Не хочет она уезжать из родных мест и хуторок свой даже на Москву не променяет. Да и гордилась перед подружками, будто он не лейтенант, а генерал. От одной мысли, что придется с петличек отвинчивать три эмалевых рубиновых кубика — три кубаря, да и сами петлички отпарывать, — от одной только этой мысли Коростелева прошиб холодный пот и всегда сияющее, счастливое от избытка сил и здоровья лицо посерело. Потому что теперь, когда он женился на Любе, все, что могло произойти с ним плохого, становилось бы уже бедой не только его, но и Любы. Все это уже заранее разжигало в нем чувство неприязни к тому, кто посмел ослушаться строжайшего приказа из самой Москвы. Хотя, если говорить честно, Коростелев внутренне не был согласен с этим странным приказом, потому что с того дня, как он стал пограничником, в нем возникло и, словно металл в форме, навсегда закрепилось чувство того, что граница, обозначающая пределы его государства, — это такая линия, нарушать которую не дано никому, а если кто не посмеет посчитаться с этим железным законом, тот должен испытать на себе немедленное, неотвратимое, как рок, суровое возмездие. Кто дал право этим фашистам вести себя так, будто не для них писаны законы государств? И как бы им понравилось, если бы наши самолеты вот так же нагло и бесцеремонно перелетали на их территорию? Возмущение, которое переполняло Коростелева, не утихало еще и потому, что приказ о запрещении вести огонь по самолетам-нарушителям он воспринимал как проявление слабости и опасался, что точно так же истолкуют это запрещение и немцы. Им только дай палец в рот — всю руку оттяпают...
— Товарищ старший лейтенант! — обрадованно, ясным тенорком воскликнул Онипко. — Смотрите!
Коростелев, очнувшись от невеселых дум, автоматически натянул поводья. Разгоряченный конь затанцевал на месте, сердито грызя удила. Он то и дело непокорно вздымал голову и косил горячими, возмущенными глазами на своего всадника.