Впрочем, с Сашкой Горбуновым мы в тот же вечер и помирились.
Как-то все равно нам было тогда, в каких пальто дружить…
Живуля
По вечерам коровы бродили вдоль берега по колено в неглубокой воде и мягкими губами выбирали водоросли. Дальше, по течению реки, покачивались на волне бревна в оплотниках, а над ними, на берегу, стояла доверху заваленная пахучими опилками лесопилка.
С годами все менялось.
Углубляли фарватер на реке, перестраивали лесопилку, и, когда я сдавал в школе выпускные экзамены, на месте оплотников разместились доки, а в них — большие, тысячетонные суда. И коровы уже не ели водорослей, коров стало совсем мало, и им хватало теперь травы.
А когда я учился в начальных классах, корова считалась признаком семейного благополучия — без коровы трудно было тогда прожить в нашем поселке.
Лето в те годы называлось сенокосом, а все семейные хроники отсчитывались по коровам.
Когда мы держали Зорьку, отцу не дали учительской ставки, и целый год мы жили очень бедно. Вместе с соседкой Авдюхикой мать ездила продавать молоко в леспромхозовский поселок Прорву, где жилы лесорубы — денежные и беззаботные люди.
Уезжала мать утром. Они долго копошились с Авдюхикой на берегу, устанавливая в лодке бидоны, а потом, оглянувшись на дом, отталкивались от пристани.
Улочки в леспромхозовском поселке были крутые, разбитые в грязь гусеницами лесовозов, и трудно даже представить, как мать таскала здесь тяжелые бидоны, но, повторяю, мы жили в тот год очень бедно.
Обратно мать возвращалась только вечером и долго сидела у кухонного стола, уронив на колени руки с набухшими на них жилами.
Потом раздавалось под окном муканье Зорьки, и мать тяжело вздыхала и непослушными пальцами начинала развязывать узел платка — нужно было идти доить корову.
Когда мы держали Буренку, дела отца пошли в гору.
При его школе — он уже стал тогда директором — открылся еще и заочный консультационный пункт. Заработок стал хорошим, и можно было сократить домашнее хозяйство, но мать не желала отставать от коровы. На все наши уговоры она мотала головой и упрямо твердила, что ей не жизнь без коровы.
И мы держали Буренку, а потом еще и Живулю.
И может быть, потому, что Живуля была нашей последней коровой, а я учился уже в старших классах, я запомнил ее лучше других коров.
Это была самая веселая корова, и держать ее было совсем легко. И я, и брат, и сестра стали уже взрослыми и сильными; отец же учил в своей школе двоих сыновей лесничего, и тот давал нам косить сено без половины — сенокос был игрушкой для нас, и я, еще не умея размышлять, лишь удивлялся: отчего же сенокос казался мне таким долгим раньше.
И еще одно.
Живуля уже не кормила нас. В сущности, то молоко, что покупали соседи, которые сами приходили теперь по утрам к нам, занимало ничтожное место в семейном бюджете, и мы любили Живулю бескорыстнее, нежели других коров. Эта любовь напоминала любовь горожан к своим собакам и кошкам, и мы удивлялись, что мать не может привыкнуть к этому. Надо было видеть, как горевала она, когда пропадало молоко.
И все-таки, когда Живуля заболела, все мы переживали.
Грустно было еще и потому, что и отец, и я, и мать — все мы понимали, что Живуля наша последняя корова. Закончили школу оболтусы лесничего, брат уже работал и не знал, дадут ли ему летний отпуск, сестра просилась на лето к морю, а мне нужно было сдавать вступительные экзамены в институт. Мы все понимали это, и еще мы чувствовали, что с Живулей уходит огромная прежняя жизнь, а какой будет новая, мы не знали и только хмурились, и почти ни о чем не разговаривали между собой.
Часов в пять пришел ветеринар.
Он посмотрел Живулю и сказал, что ее надо забить.
Вместе с ветеринаром ушел и отец. Он пошел договариваться с Федей, который копал всем в поселке могилы и забивал любую скотину. Мы остались с матерью вдвоем в доме.
На мать было больно смотреть.
Казалось, она только что вернулась из леспромхозовского поселка. Сутулясь, она сидела у стола, и лицо ее казалось совсем старым.
Начало смеркаться. Густо пошел на улице снег, засыпая кусты, припорашивая ветки деревьев в палисаднике.
Мать накинула фуфайку и вышла в коридор. Она долго ходила по сеням, что-то искала, потом вернулась назад и, прижавшись грудью к печи, заплакала.
Я сидел на кухне и читал книгу.
— Мама… — сказал я.
Мать послушно вытерла слезы и виновато вздохнула.
— Пойдем, — попросила она. — Фонарем посветишь, а я сена дам.
Я взял висевший на стене фонарь, и мы пошли в хлев. Встревоженно закудахтали разбуженные куры.
В хлеву было тесно, темно и тепло, здесь было много стаек — когда-то мы держали и овец, и свинью. Теперь стайки пустовали и только в самой большой, где стояла Живуля, еще теплилась настоящая хлевная жизнь.
Свет фонаря падал на Живулю и тускло поблескивал в нитях слюны, свисающих с ее больших мягких губ.
— Живуленька! — тихо позвала из темноты мать. — Не умирай, Живуля…
Живуля печально закрыла свои огромные, в мохнатых ресницах глаза и опустила тяжелую голову.