Восстанавливать отношения — дело замысловатое, но у нас, людей, не умеющих проявлять эмоции, есть свои преимущества. Недаром говорят, что молчание — золото. Мы просто идем, и на душе уже куда легче, а впереди — телеграфным кодом — цокает каблучками мама. Она ведет нас домой.
Расцеловав Венди на прощанье, мама начинает плакать. Она всегда так сильно переигрывает, что сейчас, когда ее обуревают нормальные материнские эмоции, им уже не очень веришь. Но так или иначе мы — ее дети, и мы опять уезжаем… Я целую обоих племянников и затягиваю ремешки на их автомобильных сиденьях.
— Летите весело, парни. И ведите себя хорошо.
— Я йиву в Кайифойнии, — торжественно сообщает мне Коул.
— Да, ты прав.
— До свидания, дядя Джад, — говорит Райан.
Когда я увижу их в следующий раз, Коул будет говорить чисто, длинными предложениями, а Райан превратится в угрюмого бейсбольного фаната с первыми колечками волосков на тощих ногах. Скорее всего, он больше не позволит мне целовать его в щеку. От этой мысли мне становится грустно, и я целую его еще раз.
— Дырка в жопе, — шепчет он, и мы смеемся, как заговорщики. Коул хохочет вместе с нами — просто потому, что ему всего два года и он веселится по любому поводу.
Венди обнимает меня и говорит:
— Знаешь, пустись-ка ты в загул, пока есть время. Потрахай баб направо и налево, дави их, не глядя, как банки из-под пива. Побудь женоненавистником, тебе пойдет на пользу.
— Счастливого пути.
— Ты — рохля, Джад. Но я тебя люблю. Я обязательно приеду, когда вы родите. — Она чмокает меня в щеку и переходит к Филиппу, потом к Полу с Элис, а потом берет автомобильное кресло со спящей Сереной и залезает в фургон через заднюю дверь. Фургон движется по Слепой Кишке очень медленно, и я вижу, как с порога своего дома прощально салютует Хорри. Фургон, накренившись, останавливается, и Хорри сбегает по лестнице. Окна фургона не открываются. Хорри кладет руку на тонированное стекло, пристально глядит внутрь. Я не вижу, что внутри, но представляю, как Венди тоже прижимает ладонь к стеклу, ее пальцы — против его пальцев, и они долго смотрят друг другу в глаза. А потом она отнимает руку, откидывается в кресле и велит водителю жать на газ, потому что так и на самолет можно опоздать.
В верхнем ящике папиного древнего комода из красного дерева — куча разного добра. Просроченный паспорт; кольцо с гравировкой — к окончанию средней школы; швейцарский складной нож с монограммой; старый бумажник; непарные запонки; старые наручные часы фирмы «Таг Хойер» — отец всю жизнь собирался их починить; наши замусоленные табели с отметками, стянутые резинками; множество сувенирных цепочек для ключей; дорогущая перьевая ручка; золотая газовая зажигалка — тоже с монограммой; целая россыпь болтов, гаек и пластмассовых зажимов для проводов; пассатижи и, в серебряной рамке, черно-белая фотография — мамин портрет во весь рост. Обнаженная, юная, прекрасная — до того как дети и грудные имплантанты изменили геометрию ее тела. Она тут очень тоненькая, и в ее позе ощущается чуть заметное стеснение, словно она пока не понимает, как хороша. По ее улыбке ясно, что снимал отец. Рамка ничуть не потускнела от времени — видно, отец об этом портрете заботился, чистил серебро.
Швейцарский нож оставлю для Пола, зажигалку отдадим Филиппу. Я снимаю с запястья «Ролекс», кладу в карман и беру в руки папины часы. Когда я был маленьким, я хватал папу за запястье и крутил внешний ободок циферблата — он так замечательно пощелкивал. Пробую покрутить сейчас. Щелчки звучат совсем иначе: не хватает папиной руки, придававшей часам такую увесистость и надежность. Так, оказывается, на задней крышке часов есть гравировка.