Возвращаясь домой, еще более незаметная, чем всегда, среди яростно кипящего города, Соланж слушала его: тихий шелест, едва слышное прикосновение ткани к вещам — наконец-то она этого добилась. Сбросив все свои кольчуги и доспехи, откинув орифламмы,[2] отказавшись от всей прежней сбруи обольстительной воительницы, она просто земли под ногами не чувствовала, так и плыла над ней в этом легком, невесомом темно-синем шелку.
Вот так она и доплыла до дома. И, уже проскальзывая в ворота, на мгновение подняла глаза, взглянула на окно в доме напротив. Да, он там, стоит на обычном месте. Соланж не зря купила это платье.
Он тоже так думал, потому что, перед тем как раствориться в темноте комнаты, помахал рукой.
~~~
Соланж притащила из спальни две подушки, шаль и перину в цветочек. Устроила постель на стоявшем в гостиной холодном диване, зажгла лампу на секретере. Положила поближе блокнот с длинным списком звонков, взяла в руку карандаш. Она готова. Сегодня от нее потребуется мужество. Сегодня вечером она готова пойти на уступки.
И потекла длинная череда монологов, нечто вроде привычного и вместе с тем абстрактного радиотеатра. Сообщения изливаются с автоответчика потоком упреков, потому что автоответчик требует ответов, а Соланж не отвечает. Так, значит, все они собрались здесь, в этом выдающем прошения устройстве, предлагают, потом удивляются, шумят и неистовствуют, прикидывают, беспокоятся, доведенные до предела пыткой тишины, которой Соланж подвергает их вот уже несколько недель.
А она слушает все это, словно выпуск новостей, разве что не совсем обычных новостей, поскольку все они касаются — или должны касаться — ее лично, затрагивают или должны затрагивать непосредственно, очень непосредственно.
Каждый голос вытаскивает такие кусочки, поднимает такие слои ее самой, что ей приходится делать усилие. Память Соланж словно взрывается, разлетаясь на тысячи осколков с неуютными острыми краями. Голоса будто бы размахивают перед собой лицами, и от этого у Соланж перехватывает дыхание; она совсем запыхалась от этих воспоминаний, указывающих на то, какой она была, и тем самым подтверждающих, что теперь она уже не та. Не имеет ни малейшего значения, сколько недель прошло. Время здесь ничего не решает. Просто-напросто тот мир, откуда доносятся голоса, другой по самой своей природе. Она, конечно, слышит все это, но не воспринимает. Нельзя сказать, что она отвергает это прошлое, миновавшее, отжившее. Просто это — нечто извне, нечто чуждое ей.
И потом, здесь тоже все дело в темпе и ритме. В тоне всех этих голосов звучит такое возбуждение, в них так много требовательности, все говорят в повелительном наклонении. Разве может ухо, которого коснулся шелест шелка, выдержать такой темп, такую напряженность, столько энергии? Как правило, голоса на автоответчике преисполнены такой решимости и такой страсти, что Соланж остается только руками развести. Каждый говорит о чем-то, что необходимо сделать, о каких-то планах, которые надо осуществить «без промедления» и «любой ценой». Она просто теряется перед таким напором, отступает перед этим неистовством. Интересно, что бы они подумали, эти голоса, узнав, что все планы Соланж на ближайшие часы — теперь, когда она исполнила свое желание и купила темно-синее шелковое платье, — сводятся к тому, чтобы состряпать чечевичный супчик на бульоне из бычьего хвоста, а одна-единственная программа на ближайшие дни — освоиться в комнате номер двадцать пять пансионата «Приятный отдых», меблированной комнате с окном, выходящим на посаженные Люсьеном бегонии? Впрочем, комната — это блажь, причуда, поскольку Соланж и в собственной квартире чувствует себя превосходно, но эта ненужная роскошь позволит ей время от времени делить с другими людьми неисчерпаемое наслаждение пустотой, ощущение, будто она парит в невесомости, заключена в шар, вынесена за скобки, осталась в стороне от этого шумного мира.