«Редкие фонари качались на холодном ветру. Трамвайщики сваривали рельсы.
Высокий свет сварки упирался в облака. В глубине сада тускло светили ночники в окнах больницы. Гудели печи в ярко освещенных корпусах хлебозавода, и веселый запах свежевыпеченного хлеба наполнял улицу. Даже глубокой ночью небо над городом было высветлено тысячами электрических огней. Ночь бессильно отступала перед ними. Их были миллионы. Где-то во Владивостоке они сейчас передавали свою вахту слепящему утреннему солнцу. Они светили на снежных просторах страны, в ее больших и малых городах, в деревнях, на границе, в шахтах…
Отныне пусть спокойно идут поезда метро, пылают электропечи, крутятся моторы. Пусть спокойно работают турбины электростанций, провода донесут их силу. Пусть будет спокоен труд этой могучей и доброй страны, — страны, которая, подобно невиданной электростанции, творит энергию и свет для всех тружеников Земли.
Но темной улице шли шесть человек, знавших, что так будет. Они выиграли сегодня решающую битву за свет. Никто из них не произносил красивых и выспренних слов. Они мечтали обогреться и выпить водки. Они хлюпали носами и засовывали поглубже в карманы грязные, красные от мороза руки».
«Успех гранинского романа во многом был связан и с тем, что он был посвящен особой сфере человеческого труда — науке, которая после войны, после атомных бомбардировок вызывала в обществе повышенный интерес. Тем более что писалось о научном мире пока еще мало, а удач, естественно, было еще меньше».
«В 1954-м и позже Гранин получит многие одобрительные рецензии на первый роман. И тут же напоминание: прошлое уходит с трудом. Летом 1954-го пригласили впервые на писательское собрание. Здесь ему довелось впервые увидеть своих коллег. И здесь же, в большом белом зале на улице Воинова, не столь давний боевой офицер-танкист стал свидетелем и пусть молчаливым, но участником вторичной (после 1946) расправы над Михаилом Зощенко, который посмел не согласиться с докладом сталинского сатрапа А. Жданова. Зощенко спрашивал ленинградских писателей, считают ли они, что он должен признать себя «мещанином», «пошляком» и т. п. Сначала его спрашивали о том же (об отношении к постановлению ЦК) приезжавшие английские студенты, теперь «собратья по перу». Через полвека в эссе «Страх» (1996) Гранин напишет: «Никто не шелохнулся, никто не встал, не крикнул: «Нет, мы не требуем этого!» Жалкое это молчание сгущалось чувством позора. И общего позора и личного. Головы никто не смел опустить. Сидели замертво».
Поднимись он тогда, скажи слово против… И рухнет многое — отдельное издание романа, участие в писательском съезде, ближайшие публикации. Гранин этого своего стыда не забудет».
«В одном из перерывов съезда меня позвали к Александру Андреевичу Прокофьеву. Он был главой нашей ленинградской делегации. Съезд шел уже неделю. Второй Всесоюзный съезд писателей. Был декабрь 1954 года. «С тобой хочет познакомиться Фадеев», — сказал Александр Андреевич. Для меня это прозвучало неожиданно и непонятно. Честно говоря, в те дни многое меня ошеломляло. Начать с того, что меня выбрали делегатом на съезд и что я оказался вдруг среди людей, которые были до того времени портретами, собраниями сочинений, известными с детства стихами, строчками. Они превращались в живых людей, можно было услышать их голоса, высказывания, причем самые заурядные, меня знакомили, я ощущал тепло их рук, — Амаду, Хикмет, Арагон, Ивашкевич… Было любопытно и страшновато, потому что любой из них мог спросить: а это, собственно, кто такой? Я ощущал себя чужаком, случайно проникшим на Олимп. <…>
Придется тут пояснить, что литературную жизнь я знал крайне плохо. Никакого филологического образования я не имел, и связей и корней в литературном мире у меня не было. Я был, что называется, типичный технарь, производственник, человек пришлый. И эту свою чужеродность я ощущал в ту пору болезненно. Причем чувство это сочеталось с вызывающей независимостью. Мы, мол, вашим терминам не обучены, у нас своя специальность, своя работа…
Только что в журнале «Звезда» был напечатан мой роман «Искатели», тоже как бы инженерный; это был мой первый роман, его упомянули на съезде, и я раздувался от гордости. Тщеславие и робость, самодовольство и в то же время ощущение незаконности своего присутствия — все это совмещалось довольно причудливо и, наверное, не самым приятным образом».