Телефонограмма Леонида Липавского Даниилу Хармсу. “Телефонограмма Даниилу Ивановичу Хармсу. Яшка приглашает сегодня всех. Ежели Олейников может, позвоните мне, чтобы захватить Заболоцкого, ежели нет, то решите одне. Подпись: Липавский 26/VI – 33 г. в 1½. Приняла Смирнова”.
Миры, очерченные этими списками, различны, но совместимы. Хармс к своему списку не раз возвращался в записных книжках, дополняя и корректируя его. В одном из вариантов упоминаются любимые места прогулок – “по Невскому, по Марсову полю, по Летнему саду, по Троицкому мосту” (не слишком оригинальный список). Из пригородных местностей упоминается Екатерининский парк Царского Села, Лахта и Ольгино. И Царское Село, и приморские окрестности Петербурга часто поминаются в хармсовской прозе.
Что объединяло “малообразованных ученых”?
Во-первых, отчужденное и мрачное восприятие окружающего мира, которым в тот момент “заразились” и Олейников, и Заболоцкий, и Липавский – более социально ангажированные и активные участники сообщества. Особенно характерны настроения Николая Заболоцкого. В обэриутоведческой литературе его порою принято обвинять в “конформизме”, причем создание таких стихотворений, как “Север”, “Голубиная книга”, “Горийская симфония”, связывается с его отходом от эстетики “Столбцов” и соответствующего мировосприятия. Но разве “Столбцы” – книга менее “красная”, менее просоветская, чем стихи Заболоцкого середины 1930-х? Разумеется, ошибочно видеть в ней лишь сатиру на нэп, но еще более ошибочно сводить ее к собранию пластических этюдов. Пафос знаменитой книги Заболоцкого, особенно в ее раннем, аутентичном варианте – бешено-якобинский или, если угодно, троцкистский. Уродливый торговый рай современного города для него – одно из воплощений ненавистного ему стихийного природного начала, хищничества, не просветленного духом. Не случайно в книгу вошло стихотворение “Пир” – почти шокирующий в своей откровенности гимн преобразующему бытие насилию:
Без сомнения, Заболоцкий был искренен и в момент создания “Торжества земледелия”. Но в 1933–1934 годах его вера в государственную власть и ее способность к творческому преобразованию мира переживала глубокий кризис. Это было связано и со страшными вестями, приходившими из южных деревень (по свидетельству сына, Заболоцкие что-то знали о происходящем, как многие горожане, от домработницы, получавшей известия от родственников), и с той травлей, которой сам Николай Алексеевич подвергался после публикации своей поэмы.
Липавский зафиксировал сказанные ему Заболоцким слова: “Мы все живем, как запертые в ящике. Больше так жить невозможно, при ней нельзя писать…”[305]
“При ней” – при ком? При советской власти? Все же нет, наверное. В присутствии грозящей гибели, упоминавшейся в предыдущем абзаце? Но там шла речь о голодной смерти, которая как раз Заболоцкому, как и другим обэриутам-литераторам (Хармсу, Введенскому), по мнению Липавского, не грозит. Поразительно, насколько близка формулировка Заболоцкого “Мы живем, как запертые в ящике” к начальным строкам написанного в том же году знаменитого стихотворения Мандельштама: “Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны”.Свою собственную позицию Заболоцкий в 1933 году определяет с неожиданным для него мрачноватым цинизмом:
Я заключил договор на переделку “Гаргантюа и Пантагрюэль”. Это, пожалуй, даже приятная работа. К тому же я чувствую сродство с Рабле. Он, например, хотя и был неверующим, а целовал при случае руку папе. И я тоже, когда нужно, целую ручку некоему папе[306]
.Опять же, не стоит понимать это буквально: “некий папа” – это не Сталин (о котором Заболоцкий вплоть до 1936 года ничего не писал), это – символ тех компромиссов, на которые поэту приходилось идти. Но кто в кругу “малообразованных ученых”, кроме Друскина, мог похвастаться обратным? Компромиссы, которые допускали для себя иные из них, были похуже тех, которые успел к 1933 году совершить Заболоцкий. Введенский, верующий человек, писал и печатал антирелигиозные стихи, Липавскому основной заработок приносили книжки о Великом Октябре.
Будучи не в ладах с современностью, все участники кружка отвергали в то же время староинтеллигентские ценности и традиционную интеллигентскую этику. Отвергали с разных позиций, с разными оттенками. Для кого-то из них крушение традиционного гуманизма было трагедией, для кого-то – нет, но в том, что он умер, сомнений не было ни у кого. Но либерально-позитивистское всезнайство российских двойников мсье д’Омэ ни у кого не вызывало симпатий: