Д. Д. Конечно, лучший век для жизни был XIX. Короткий промежуток в истории, он, может быть, не повторится, когда человека, считалось, надо уважать просто за то, что он человек. Тогда к этому так привыкли, что думали, так будет продолжаться вечно.
А. В. А наука того времени?
Д. Д. Она не определяла жизни. Дарвинизм, борьба за существование, а в жизни суд присяжных, последнее слово подсудимому, постепенная отмена смертной казни. Но наука показывала: что-то подгрызает корни этого века.
Л. Л. В конце прошлого века и в начале нашего часто в книгах, в тексте или на полях писали слово “
Д. Д. Это у русских меньшевиков. Оно обозначало непомерную гордыню и сектантское всезнайство, при котором все кажется так ясно, что иное мнение считается своего рода умственным уродством. Короче говоря, “sic” означало: кто не согласен – дурак[307]
.Реакция на эту ситуацию была различна. Для Введенского характерен был полный отказ от всего общего и временного ради индивидуального и вечного: “Какое это имеет значение, народы и их судьбы? Важно, что сейчас люди больше думают о времени и смерти, чем прежде; остальное все, что считается важным, – безразлично…”[308]
Интересно, что такое демонстративное пренебрежение “народами и их судьбами” порою сочеталось у Введенского с тонким чувством конкретно-исторической реальности (в “Четырех разговорах”, где в монологах Умиров (то есть умирающих) немногими штрихами воссоздается несколько эпох русской истории конца XIX – начала XX века, в “Елке у Ивановых”). Но эти детали нужны поэту лишь для того, чтобы продемонстрировать их ничтожество перед вечными категориями времени и смерти.Позиция Липавского и Михайлова была иной. Они-то как раз думали о судьбах страны и человечества, об истории и даже собирались писать “книжку о последних днях перед весной 1914 года, о расцвете того времени и неизбежной, все же неожиданной катастрофе”[309]
. Сорокалетний Михайлов помнил эти времена, Липавский застал их ребенком, но, видимо, в основе своей их взгляд на эту эпоху совпадал.Круг вопросов, которые обсуждали “малообразованные ученые”, был необыкновенно широк. Позиция дилетантов-энциклопедистов казалась предпочтительней в уникальной культурной ситуации, когда профессионализм в старом понимании утратил (так должно было казаться Хармсу и его друзьям) всякий смысл. Липавский обсуждает с одним из своих гостей – Владимиром Проппом – его теорию происхождения сказки; речь заходит о лингвистике (“Теория слов” Липавского написана два года спустя), о Фламмарионе, о Хлебникове, о Киевской и Суздальской Руси, о реформах Столыпина, о правилах соблазнения женщин. Часто разговор касался глобальных категорий, и тогда оказывалось, что, к примеру, “рационалист” Заболоцкий находится в плену идей и образов еще более странных, чем эксцентрик Хармс (все же получивший техническое образование):