Скорее всего, ошибки не было. То же бабское лицо. Тот же простодушный взгляд, как нельзя более соответствующие имени. То же деланное равнодушие. Но я-то прекрасно помнил, как, немного выпив, истопник Михалыч быстро пьянел и не без удовольствия предавался воспоминаниям и философствованию. И воспоминания эти, особенно сейчас, в теперешнем моем положении, вызывали далеко не радужные мысли о ближайшем будущем...
* * *
Особенно не любил Серафим инородцев и интеллигентов. А само существование инородца-интеллигента он воспринимал как личное оскорбление.
Однажды, изрядно захмелев от поднесённой выпивки, он поделился своим отношением к интеллигентам:
- Все беды от них, вся зараза. Ведь они, сукины дети, даже в глаза никогда прямо не глядят! Ты его штыком - в брюхо, в брюхо... А он, гад, ажно шипит, что твой карась на сковородке. А в глаза всё одно не глядит, пёс поганый! Во, до чего упорный. Много мы их там, в подвалах, порешили... Только все они евреи. Через них и живём так, не по-людски. Довели матушку-Русь неизвестно до чего. Народ растлили. Порядок разрушили. Взяли власть в свои руки после смерти отца родного, Иосифа Виссарионыча. Христопродавцы хреновы! Иуды! И вы - туда же. Стакан поднесли, так и думаете, что я не вижу, кто вы такие. Учё-о-ные! Куда там. Все евреи. Только скрытые. Но я вас всех насквозь вижу. Всё ваше нутро поганое. И до сведения довожу... Так что, кто надо, тоже о вас всё знает.
В другой раз он поделился воспоминаниями о том, как где-то на хуторе в нашем тылу случайно наткнулись он и несколько солдат на двух немцев, которые прятались у хозяев - матери с дочерью. Не исключается, те их и не прятали, а просто терпели присутствие офицера и солдата из страха. "Баб мы потом расстреляли, - рассказывал он, - А вот хфрицам не удалось отделаться так легко". После чего расстреляли женщин, что им пришлось перенести - мы могли только догадываться. А вот судьбу немцев он описал нам с видимым удовольствием, явно смакуя приятные ему воспоминания. И обычно невыразительный, если не сказать туповато-бесцветный, взгляд его во время пересказа подобных эпизодов темнел и становился просто страшным. В нем было столько лютой ненависти и нескрываемого садистского удовольствия от всплывавших в его памяти картин, что нам становилось просто не по себе. Во взгляде его была смерть, и выдержать такой взгляд было действительно непросто. Глядя на тебя, он видел, к а к будет тебя убивать и не скрывал рождающихся в его сознании картин. А ты понимал, что тебя мысленно изощренно убивают.
Ну, так немцы... Серафим приказал сопровождавшим его солдатам раздеть немцев и голыми вытолкать их на мороз в метель. Минут через пять - ввести их назад в жарко натопленную избу. "Довольные такие вошли, благодарные. "Данке, - говорят, - данке". К печке бочком подвигаются. Греются. А я их через пяток минут приказал из ведра водой холодной облить и обратно на мороз вытолкать. А потом - опять ввести в избу". Вскоре кожа у немцев начала лопаться, и из неё стала сочиться кровь. Особенно мучительным, по словам Серафима, было для них пребывание после мороза в жарко натопленной комнате. В конце концов вышедшие за ними из избы солдаты на смогли их отыскать. "Сгинули, сволочи, в метели. Поняли, гады, что им лучше замёрзнуть".
Подобных рассказов в его арсенале было множество. И сыпались они из него, как из рога изобилия. Вот только выпить ему нужно было предварительно. А так как мы были не единственными, кто навещал его в котельной, то Серафим практически не просыхал. И, думается мне, едва ли при таком образе жизни удалось ему дотянуть до семидесятых... Так неужели мятущаяся душа его вернулась в столь дорогие его сердцу сороковые? Хотя нет, почему душа? Ведь он был вполне материален. По крайней мере его оплеуха, равно как и толчки в спину не оставляли сомнений в этой материальности. И все-таки - это был он. У старшины, как и у нашего истопника, отсутствовала мочка правого уха.
Согласитесь, воспоминания о рассказах Серафима оптимизма мне прибавить не могли. К тому же непрекращающиеся стоны не давали сосредоточиться и действовали на меня достаточно угнетающе.
* * *