С дамой этой скрывал он тайну любви своей, «в течение многих лет».[164] Когда же она уехала из города (имени Флоренции он не называет и здесь, как нигде, скрывая улики, заметая следы), то он нашел себе вторую «Даму Щита», уже не случайную, а указанную ему, в видении, самим богом Любви.[165] Но с этою дело кончилось плохо: «Через немного времени я сделал ее таким щитом для себя, что слишком многие стали о том говорить больше, чем должно по законам любви, и это было мне тяжело».[166]
Судя по тому, что с первою Дамою он таился «несколько лет» (сколько именно, не говорит, — опять как будто скрывая улики); а «несколько» — значит не менее трех-четырех, — ему, в это время, года двадцать два, и он уже не такой невинный мальчик, каким был в восемнадцать. Судя же по дальнейшему, более, чем вероятно, что не от жены своей, Джеммы, узнал он, что такое земная любовь. Очень возможно, что этому научила его вторая «Дама Щита»: устав «любить издалека», он захотел попробовать того же вблизи и, играя с огнем, обжегся.
«Начали глаза мои слишком услаждаться видом ее, и часто я мучился этим, и это мне казалось очень низким», — скажет он об одной из других Дам, с которыми изменит или полуизменит Беатриче (их будет очень много), но, кажется, мог бы сказать и об этой, второй.[167] Как бы то ни было, «слишком многие стали говорить о том больше, чем должно… И по причине молвы, бесчестившей меня, эта Благороднейшая, разрушительница всех пороков и царица добродетели, проходя однажды мимо меня, отказала мне в своем сладчайшем приветствии, в котором заключалось все мое блаженство».[168] Молча, глазами, спросил он ее, должно быть, как всегда: «Можно любить?» — и она ответила, тоже молча, но не так, как всегда: «Нет, нельзя!» И точно земля под ним разверзлась, небо на него обрушилось, от этих двух слов, когда он понял, что они значат: «Если ты можешь любить двух, я не хочу быть одной из двух».
«…И почувствовал я такую скорбь, что, бежав от людей туда, где никто не мог меня видеть, начал горько плакать… Когда же плач немного затих, я вернулся домой, в комнату мою, где жалоб моих никто не слышал. И начал снова плакать, говоря: „Любовь, помоги!“ Плакал, рыдал, должно быть, теми ломающими тело и душу рыданиями, от которых остаются на ней неизгладимые следы, подобные рубцам на теле от ран или ожогов. Снова, как тогда, по смерти матери, чувствовал неземную обиду своего земного сиротства. Но теперь было хуже: как будто мать не умерла, а он ее убил.
И плача, я уснул, как маленький прибитый мальчик… И увидел во сне юношу в белейших одеждах… сидевшего на моей постели… И мне казалось, что он смотрит на меня, о чем-то глубоко задумавшись… И потом, вздохнув, он сказал: „Сын мой, кончить пора наши притворства. Fili mi, tempus est ut praetermictantur similacra nostra“. — „Наши притворства“, значит: наша игра в ложь — в мнимую любовь. — И мне показалось, что я знаю его, потому что он назвал меня так, как часто называл в сновидениях; и, вглядевшись в него, я увидел, что он горько плачет».
Этот «юноша в белейших одеждах», таких же, как у Беатриче, «Владыка с ужасным лицом». Ангел, бог или демон Любви, тоже плачет, «как маленький прибитый мальчик».
И я спросил его: «О чем ты плачешь, господин?» И он в ответ: «Я — как бы центр круга, находящийся в равном расстоянии от всех точек окружности; а ты — не так…» И я сказал: «Зачем ты говоришь так непонятно?» «Не спрашивай больше, чем должно», — ответил он. Тогда, заговорив об отказанном мне, приветствии… я спросил его о причине отказа, и он сказал мне так:
«Беатриче наша любимая узнала, что ты докучаешь той даме (Щита); вот почему эта Благороднейшая, не любящая докучных людей, боясь, что ты будешь и ей докучать, не удостоила тебя приветствием».[169]
Здесь, в голосе Любви, Данте мог бы снова услышать голос «первого друга» своего, Гвидо Кавальканти:
«Скука», noia, — главное слово и здесь, как там: «Взял и Господь к себе потому, что скучная наша земля недостойна была такой красоты», — скажет Данте о Беатриче.[171]
скажет поэт, единственно-равный Данте по чувству земного сиротства, как неземной обиды, Лермонтов.