С тех пор как Китай больше походит на мою “новую” родину, чем на старую, я не вижу смысла туда ездить. В Нью-Йорке глиняных Будд не меньше, чем гипсовых Мадонн. Восток стал запасным амулетом Запада, исчерпавшим собственные резервы. Агностику проще войти в чужой храм, чем в тот, что оставил.
Отчаявшись найти учителей и союзников, я решил обойтись без внешней действительности.
– У Пелевина была Внутренняя Монголия, – заносчиво объявил я, – у меня будет частный Китай: не страна, а состояние духа.
Взявшись создать себе Китай по месту жительства из подручного материала, я сперва купил пижаму в драконах, потом шелковый жакет с белыми отворотами, как у Сунь Ятсена, затем палочки для курений и восхитительно шершавую рисовую бумагу.
Освоившись с приобретенным настолько, чтобы не чувствовать себя идиотом, я натер в бледное блюдце черную плитку туши и взялся за кисть с обманчиво твердым концом. Имея дело с гигантской страной, населенной разными, часто не похожими друг на друга народами, традиция считала китайцами всех, кто знает иероглифы. С них, естественно, я и решил начать. Держа кисть, словно змею за хвост, я провел робкую линию, тут же по-хамски расплывшуюся на хищной бумаге. Китайское чистописание не прощает промедления. Это как дрова рубить – думать надо было раньше. Испортив весь альбом, я сумел нарисовать сносную точку. От нашей ее отличал характер. Профилем точка напоминала головастика – в ней были морда, хвост и стремление.
Справившись с первым из двадцати четырех элементов, необходимых для написания упрощенных иероглифов, я перевел дух на теории.
– Горизонтальные черты, – писал классик, – выгнуты, как рыбья чешуя, вертикальные прогибаются, как поводья.
– Это значит, – перевел я себе, слабо разбираясь в конской сбруе, – что китайское письмо не терпит прямого.
Тушь оживает, когда кисть, направляясь в сторону, противоположную нужной, ударяет с разбегу, оставляя на бумаге след взрыва. Это корень черты, ее свернувшаяся в клубок энергия. Иссякая, она ставит предел движению руки, но не раньше, чем сила замаха исчерпает себя до конца. Прощаясь с бумагой, кисть танцует с бытием, продлевая переход из нечто в ничто.
Удачный иероглиф требует участия каждой мышцы. Поэтому, как показывают нам китайские боевики, поднаторевший в письме ученый может увернуться от стрелы и убить беглым движением пальца. Я, конечно, не рассчитывал стать мастером, мне хотелось узнать его при встрече.
Изведя бумагу с рисовой делянки, я понял одно: чтобы подделать работу китайского писца, надо стать таким, как он. Словно непроизвольный жест, вырвавшийся возглас или получившееся стихотворение, каллиграфия передает всего человека, а не его вменяемую часть. Полностью выразить себя на бумаге, пожалуй, надежнее, чем оставить потомство, и вряд ли проще. Но о том и другом можно узнать, лишь попробовав. Не доверяя умозрительным навыкам, я учусь, чтобы нащупать и описать границы своей пригодности. Говорить можно только о том, чего сам не умеешь. Попробуйте объяснить, как мы ходим. (Футбол – дело другое.)
Понятно, что первого иероглифа мне хватило надолго. Напоминая нашу “Ф”, знак “чжун” (
) изображал Китай со всей доступной пиктограмме наглядностью. Квадратную землю пересекала черта, указывающая центральное место Поднебесной империи. За ее пределами люди становились животными. Одни теряли речь, другие не умели спать, третьи – просыпаться.Космогонией китайские мифы не интересовались. Мир вечен, он был всегда, поэтому у него нет естественной истории – только наша, человеческая, точнее – китайская, ибо варвары не в счет.
Китай резко континентальная страна, как Россия. Но, в отличие от нее, он, владея морями, к ним не стремился. Конфуций упоминает море лишь однажды, угрожая в случае провала своего педагогического проекта сесть на плот и отправиться в безвозвратное плавание. Другими словами, море – не стихия свободы, как у нас, а приют отчаяния. И в стихах море редко вспоминают. Зато реки текут по всей классической поэзии.
– Мудрые, – говорил Конфуций, – наслаждаются водой, благородные – горами.
Их союз порождает совершенного человека и исчерпывает китайский пейзаж. Величие этого искусства в том, что на тысячу лет непревзойденной живописи хватило одного сюжета. К истине ничего нельзя добавить, не исказив ее. Пределом фантазии китайский художник считал камни небывалой формы.
– Демонов, – говорил мэтр, – рисовать легче всего: их никто не видел.
Разнообразие претило их эстетике, как нам – рюши на гардинах. Минимум больше максимума, потому что он включает все, вычитая лишнее: ночью все кошки серы.
Когда одного художника спросили, почему он нарисовал бамбук красной тушью, он удивился:
– А какого же, по-вашему, цвета бамбук?
– Конечно, черного.
Чтобы так писать, надо забыть все, чему учился.