«Ах, я должен тебе сказать, – это великолепно, – есть у него знаменитое место, которое, кажется, могу сказать наизусть, если не собьюсь, не перебивай меня, перевод еще приблизительный: был однажды человек… он жил истинным христианином; творил много добра, когда словом, когда делом, а когда молчанием; соблюдал посты; пил воду горных долин (это хорошо, – правда?); питал дух созерцанием и бдением; прожил чистую, трудную, мудрую жизнь; когда же почуял приближение смерти, тогда, вместо мысли о ней, слез покаяния, прощаний и скорби, вместо монахов и черного нотария, созвал гостей на пир, акробатов, актеров, поэтов, ораву танцовщиц, трех волшебников, толленбургских студентов-гуляк, путешественника с Тапробаны, осушил чашу вина и умер с беспечной улыбкой, среди сладких стихов, масок и музыки… Правда, великолепно? Если мне когда-нибудь придется умирать, то я хотел бы именно так».
«Только без танцовщиц», – сказала Зина.
«Ну, это просто символ веселого общества… Может быть, теперь пойдем?»
«Надо заплатить, – сказала Зина. – Кликни его».
После этого у них осталось одиннадцать пфеннигов, считая почерневшую монетку, которую она на днях подобрала с панели: приносит счастье. Когда они пошли по улице, он почувствовал быструю дрожь вдоль спины и – опять стеснение чувств, но уже в другом, томном, преломлении. До дому было минут двадцать тихой ходьбы, и сосало под ложечкой от воздуха, от мрака, от медового запаха цветущих лип. Этот запах таял, заменяясь черной свежестью, от липы до липы, и опять, под ждущим шатром, нарастало душное, пьяное облако, и Зина, напрягая ноздри, говорила: «Ах… понюхай», – и опять преснел мрак, и опять наливался медом. Неужели сегодня, неужели сейчас? Груз и угроза счастья. Когда я иду так с тобой, медленно-медленно, и держу тебя за плечо, все немного качается, шум в голове, и хочется волочить ноги, соскальзывает с пятки левая туфля, тащимся, тянемся, туманимся, – вот-вот истаем совсем… И все это мы когда-нибудь вспомним, – и липы, и тень на стене, и чьего-то пуделя, стучащего неподстриженными когтями по плитам ночи. И звезду, звезду. А вот площадь и темная кирка с желтыми часами. А вот, на углу, – дом.
Прощай же, книга! Для видений – отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, – но удаляется поэт. И все же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть… судьба сама еще звенит, – и для ума внимательного нет границы – там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, – и не кончается строка.
Предисловие автора к американскому изданию
Большая часть «Дара» была написана в 1935—37 годах в Берлине: последняя глава была закончена в 1937 году на Ривьере. Лучший эмигрантский журнал «Современные записки», издававшийся в Париже группой бывших эсеров, напечатал роман частями (в книгах с 63-й по 67-ю, в 1937—38 годах), но с пропуском четвертой главы, которую отвергли по той же причине, по которой Васильев отказывается печатать содержащуюся в ней биографию (в третьей главе): прелестный пример того, как жизнь бывает вынуждена подражать тому самому искусству, которое она осуждает. Лишь в 1952 году, спустя чуть ли не двадцать лет после того, как роман был начат, появился полный его текст, опубликованный одной самаритянской организацией, издательством имени Чехова. Занятно было бы представить себе режим, при котором «Дар» могли бы читать в России.
Я жил в Берлине с 1922 года, т. е. одновременно с молодым героем моей книги. Однако ни это обстоятельство, ни то, что у меня с ним имеются некоторые общие интересы, как, например, литература и чешуекрылые, ничуть не означает, что читатель должен воскликнуть «ага» и отождествить сочинителя с его сочинением. Я не Федор Годунов-Чердынцев и никогда им не был; мой отец не исследовал Средней Азии (хотя, может быть, сам я когда-нибудь и предприму такое исследование). Никогда я не ухаживал за Зиной Мерц; и меня нисколько не тревожило существование поэта Кончеева, да и любого другого писателя. Кстати, именно в Кончееве, да еще в другом случайном персонаже, беллетристе Владимирове, различаю некоторые черты себя самого, каким я был в 1925 году.
В те дни, когда я сочинял эту книгу, у меня не было еще той хватки, которая позволила бы мне воссоздать эмигрантскую колонию столь радикально и беспощадно, как я это делывал в моих позднейших английских романах в отношении той или иной среды. История то тут, то там просвечивает сквозь искусство. Отношение Федора к Германии отражает, быть может, слишком примитивное и безрассудное презрение, которое русские эмигранты питали к «туземцам» (Берлина, Парижа или Праги). К тому же у моего молодого человека это усугубляется влиянием тошнотворной диктатуры того времени, когда я писал книгу, а не того, которое в ней фрагментарно отразилось.