Город остался где-то позади, боясь придвигаться близко к обрыву, к гиблому месту, прежняя здесь, как в детстве, топкая тишь. Похоже, тут видимый мир соприкасается с каким-то иным, взаимодиффузия, и следы того, иного, шлейфом витают в пространстве, незримые, с детства их чуял — особой тревогой внутри. Вот и сейчас... Опять. Вон большая река возникает из дымчатой дали и проплывает с достоинством мимо, а здесь, под обрывом — меньшая, она тайком вкрадывается в ту, и вид их соития тревожит, и лучше бы место впадения было сокрыто, чтоб не смущать детский глаз человека — ведь токи вод и их слияния — тайна.
Темное место, темное, тут потонул друг семилетний: его вынесло в стремление большой реки, а в это время отец его, рыбак, возился на берегу с корчажками и видел, долго глядел, как несет кого-то быстрая вода весны, то пряча, то показывая наружу, он смотрел и тихо радовался, что это не его несет, что он в безопасности тут на берегу со своими корчажками... — сам же от горя признался. А на похоронах раздавали дружкам богатство: коньки, кому лыжи, кому куртку, кожаный ремень... И ты, прослышав, примчался, тут как тут, запыхался, встал во дворе и ждал: вот выйдет его мать и позовет. Можно было войти и без зова, но уж так сначала себе постановил, а потом не мог переиначить, и чем дальше, тем невозможнее — стыдно ведь заходить за подарком самому (а он и тогда врать не умел: раз уж пришел за подарком, так больше и ни за чем), ну вот сейчас, сейчас выйдет тетя Валя, увидит во дворе тебя, забытого, обойденного, и поймет свою страшную ошибку: «Ой, как это я тебя-то упустила!..» Так и удалился, несчастный, без подарка... Козел...
Нет-нет, не простое здесь место. Люди, конечно, не верят в чепуху, обживают берега, вон мостки настелены через топкие хляби, переберешься — на той стороне можно сена накосить: за пойменной чащей сырая луговина. Но это уж люди себя обманывают, чтоб спокойней, а однако ж не зря тут вода неподвижно стоит, тучи стелются низко и далеко, и тишина будто дыхание затаила — как подстерегает тебя: вот поскользнешься и упадешь в черную воду — и тогда все... Еще один дружок, лет пяти, остался лежать тут добычей у этой хищной, прозрачной насквозь, черной, нет, не простой воды — в самом безобидном месте: у берега, у мостков; мостки тут были тогда прилажены белье полоскать — бабы дуры, их ничем не проймешь, об стенку горох, хоть и схоронили в матроске мальчика, лишенного этой водой загадочного свойства жизни.
Он перебрался по скользким мосткам на пойменный берег этой таинственной стоячей воды, гроздья мертвецких, бледно-синюшных ягод тут росли на кустах — ими стращали друг друга, а сиреневые султаны каких-то роскошных цветов застыли среди топи и манят, манят, заманивают... — тьфу-тьфу, наваждение!..
Шел и дрожал с оглядочкой — забрался во владения гибельных сил.
Но вот и большая река, прошел по песчаному берегу — сразу отпустило: вырвался из заколдованной зоны. Вот и подуло, вот музыка донеслась — а там-то, там болотная тишь намертво губит все звуки, топит, заглатывает: видно, и в звуках тепло жизни, пища.
Вздохнул, расправил грудь, музыка доносилась из пионерских лагерей в бору — где-то там сейчас падчерица, как раз собирались съездить к ней в выходной... Теперь
Когда подросла месяцев до восьми и начала что-то лепетать, важней всего для нее было, похоже, освоить священное имя сестры. Набирала воздуху и единым духом выпаливала:
— Тада! — и снова: — Тала! — и с восторгом ждала отзыва, а та благодушно (поддаваясь на любовь) ворчала:
— Во, опять то недолет, то перелет.
Поддавалась, а то ненавидела. Да и понятно: подросток, знает, откуда берутся дети, никакого сочувствия к причине их появления на свет не находит в своем разуме и должен ее, причину, ненавидеть. И самих младенцев тоже: они так близко стоят к ней, причине, так близко стоят, что дыхание их еще смешано с горячей влагой тайны, и ничего еще, кроме этого тяжкого наследия своего прошлого, младенцы не имеют.
— Фу, вонючая! — и сморщится, а мать сладко поет:
— Хоро-ошая! — и тянется лицом.
— Плохая! — сердится старшая.
— Хоро-ошая! — блаженно поет мать, а бедная маленькая хлопает глазками, как глухонемой, и живет свои дни с великим трудом, сворачивая их, как глыбы, тяжко и с плачем.
...Уж выросла чуть-чуть. Язык появился. «Ав‑ав». Еще такое волнистое «а‑а-а‑а» — спать, значит. И еще «аль-ляль-ляль» — это чтение и книга. Проснулась днем в коляске, а он стоял над нею, читал. Продрала глазки, небесно улыбнулась и сказала насмешливо:
— Аль-ляль-ляль...
Читаешь, мол...
И они смеялись вместе. Она — хрупким голоском...
Из пионерского лагеря репродуктор усилился, и донеслось заунывное: