Мести начало еще до полудня, когда мы сидели в школе на химии; мы следили, как вьюга за окном набирает силу, и мечтали, чтобы стихия перевернула привычный порядок вещей, – пусть будут заносы на дорогах, перебои с продовольствием, ночевки на матах в школьных коридорах. Я уже представляла себе, как я, раскрепостившись под воздействием кризисных обстоятельств – а для этого имелись бы все предпосылки: и отсутствие электричества, и мягкий свет свечей, и дружное пение (неплохой способ заглушить бешеное завывание ветра), – как я сижу, притулившись к мистеру Хармеру, учителю средних классов, на которого я поглядывала во время общих школьных собраний: мы с ним кутаемся в одно одеяло, и он обнимает меня, сперва просто по-дружески, чтобы согреть и успокоить, но потом, в полной тьме и неразберихе (свечи к тому времени уже догорят), все более настойчиво и пылко. До этого, увы, не дошло. Нас распустили раньше обычного, и школьные автобусы двинулись в путь с зажженными фарами, хотя час был еще далеко не поздний. Обычно я садилась в автобус до Уайтчерча и выходила у первого поворота на западном выезде из города, а оттуда шла пешком примерно три четверти мили до нашего дома за перелеском. Но в тот день, как случалось два-три раза за зиму, я решила заночевать у бабушки в городе.
В прихожей у бабушки кругом было дерево, до блеска отполированное, пахучее, гладкое, – уютно, словно ты очутился внутри ореховой скорлупы. В столовой горела желтая лампа. Уроки я делала (дома я себя этим не утруждала, там у меня для занятий не было ни места, ни времени) за обеденным столом, на котором тетя Мэдж расстилала газету, чтобы я не запачкала скатерть. Тетя Мэдж была бабушкина сестра, обе они уже овдовели.
Тетя Мэдж, как всегда, что-то утюжила (они гладили абсолютно все, от нижнего белья до кухонных прихваток), а бабушка готовила на ужин морковный пудинг. До чего приятно там пахло! Дома у нас все было совсем не так. Единственное теплое место – кухня, где стояла дровяная плита. Брат приносил дрова, и после него на линолеуме оставались лужи грязного талого снега. Я на него орала. Грязь и беспорядок неотступно нас преследовали. Маме то и дело требовалось отдохнуть, она ложилась на кушетку и начинала сетовать на жизнь. Я придиралась к ней при каждом удобном случае, а она говорила, что я еще узн'aю, как жестоки бывают дети, когда заведу собственных. Мы тогда зарабатывали продажей яиц – они стояли повсюду в больших корзинах, их нужно было отчищать от прилипшей соломы, и перьев, и куриного помета. Мне казалось, что запах курятника проникает в дом с обувью и одеждой и от него нет никакого спасения.
В столовой у бабушки висели две темные картины маслом. Их написала другая бабушкина сестра, она довольно рано умерла. На одной картине был дом над рекой, на другой – собака с птицей в зубах. Моя мама однажды заметила, что по сравнению с собакой птица великовата.
– Если и так, то Тина ни при чем, – вступилась за покойную сестру бабушка. – Она ее срисовала из календаря.
– У Тины был талант, но когда она вышла замуж, то сразу бросила рисовать, – добавила тетя Мэдж с одобрением.
Там же, в столовой, стояла семейная фотография: бабушка и тетя Мэдж с родителями и сестрой – с той, которая умерла, и еще с одной, которая вышла за католика, а это немногим лучше, чем если бы она тоже умерла, хотя в конце концов родные с ее выбором смирились. Я никогда не обращала на эту фотографию особого внимания – стоит и стоит, но после того как бабушка умерла, а тетю Мэдж определили в дом для престарелых (где она живет и поныне, все живет и живет, неузнаваемая, не узнающая, полностью потерявшая себя, высохшая, как обезьянка, живет избавленная от всякой памяти и, вероятно, уже не способная страдать, не способная ничему удивляться, – абсолютно свободная), я забрала фотографию себе и никогда с ней не расстаюсь.
Родители на снимке сидят. Мать строгая, без улыбки, в черном шелковом платье, с жидкими, расчесанными на прямой пробор волосами и поблекшими глазами навыкате. Отец еще видный, бородатый, приосанился, опирается рукой о колено, настоящий патриарх. Пожалуй, есть в нем что-то от ирландского позерства: мол, оцените, как я вжился в свою роль, хотя как не вжиться, если деваться уже некуда? По молодости лет он во всех кабаках был свой человек; и даже когда пошли дети, за ним тянулась слава выпивохи и кутилы. Но потом он оставил старые привычки, порвал с друзьями-приятелями, перевез семью сюда, на берега Гурона, и осел на земле. Эта семейная фотография – словно грамота за достижения: респектабельность, достаток, присмиревшая жена в черном шелковом платье, нарядные, статные дочери.