У меня тоже. У меня нет никого, кроме себя самой. И я не знаю, как мне быть. Как мне быть с этим человеком – разве что вставить его в рассказ для Хью: этакая диковинка, анекдотичный случай. Хью хочется видеть жизнь под таким углом, он дорожит бесстрастием. Обнаженных чувств он избегает, как и обнаженной плоти.
– Ты любишь меня, любишь Маргарет, любишь нас обеих?
– Не знаю.
Хью читает газету. Когда я к нему обращаюсь, он неизменно что-то читает. Отвечает он вялым, измученным, еле слышным голосом. Капля крови, выжатая из камня.
– Мне с тобой развестись? Ты хочешь жениться на Маргарет?
– Не знаю.
Когда я аналогичный вопрос задала Маргарет, она вместо ответа умудрилась перевести разговор на керамические кружки, которые только что купила нам в подарок, и выразила надежду, что я, разъярившись, не выброшу их вон, потому как ей, Маргарет, если она сюда вселится, эти кружки пригодятся. Хью встретил ее тираду благодарной улыбкой. Раз мы способны шутить, то жизнь для нас еще не кончена. Как сказать.
Счастливейшую минуту нашего супружества я могу назвать без труда. Это было во время нашей поездки в Северный Мичиган, дети тогда еще не подросли. Под пасмурным небом устроили дешевое празднество. Дети захотели покататься на миниатюрном поезде. А мы вдвоем пошли бродить и остановились перед клеткой, в которой сидел цыпленок. Надпись гласила, что цыпленок умеет играть на пианино. Мне захотелось послушать, как это он играет, и Хью бросил в ящик десятицентовик. Едва брякнула монетка, наверху приоткрылась дверца, на клавиши игрушечного пианино упало кукурузное зернышко, цыпленок клюнул по клавише – и раздался металлический звук. Я была возмущена таким обманом: надпись я почему-то поняла буквально – поверила, что цыпленок на самом деле
Выбрать несчастнейшую минуту я не сумею. Все наши баталии сливаются воедино: по сути, мы без конца разыгрывали, как на сцене, одну и ту же ссору, разя друг друга (я – словами, Хью – молчанием) за то, что мы такие, как есть. Этого повода нам вполне хватало.
Хью – единственный человек на свете, чьи страдания я не прочь понаблюдать. Не прочь увидеть его сломленным – с бусинами пота на лице, чтобы я могла сказать:
– Едва я стал все это постигать, жизнь для меня словно бы началась заново.
В наши дни люди верят, что жизнь может начаться заново. Верят до гробовой доски. У каждого должно быть такое право, как же иначе? Начать жизнь заново с новым спутником, ведь о твоих прежних «я» знаешь только ты один: кто же способен удержать тебя от такого шага? Великодушные люди распахивают двери настежь и на прощание благословляют. Почему бы нет? Раз это все равно случится.
Поезд миновал Ревелсток, горы постепенно становятся ниже. Вагон-ресторан пуст, и уже довольно давно: мы вдвоем с розенкрейцером. Официантки убрали со столов.
– Мне надо идти.
Он не пытается меня задержать.
– Очень приятно было с вами поговорить: надеюсь, вы не считаете меня сумасшедшим.
– Нет. Нет, нисколько.
Он вынимает из внутреннего кармана пиджака несколько брошюр:
– Может быть, полистаете на досуге.
Я благодарю.
Он встает и даже слегка кланяется мне, с благородной испанской галантностью.
В здание ванкуверского вокзала я вошла одна, с чемоданом в руке. Розенкрейцер куда-то пропал – исчез, будто я его выдумала. Возможно, до Ванкувера он не доехал; возможно, ранним промозглым утром сошел на станции одного из городков долины Фрейзер.
Никто меня не встречает, никто не знает о моем приезде. Внутри часть вокзала отгорожена, заколочена досками. Сейчас, в утренние часы пик, как и в вечерние, тут должно царить шумное оживление, но всюду глухо и пусто.