Здесь в ткань «общих» философских рассуждений Лукача вплетаются нити, ведущие к романам Достоевского, к новой этике, к темам революции и террора. Согласно Лукачу, «проблема состоит именно в том, чтобы найти пути от души к душе. А всё остальное — лишь инструментарий, лишь подспорье. Я считаю, что очень многие конфликты исчезли бы, если бы обеспечивался абсолютный приоритет этой области над производными областями (над правами и обязанностями, которые следует выводить из этически интериоризированных институтов). Не для того, естественно, чтобы сделать жизнь совершенно бесконфликтной, а с тем, чтобы конфликтом становилось лишь то, что ставит душу на распутье». «Я отнюдь не отрицаю, — пояснял Лукач, — что существуют люди, чьи души, — по меньшей мере, отчасти, — укладываются в объективный дух и его институты. Я протестую лишь против того, что эти отношения рассматриваются как нормативно существенные, что они выступают с претензией, будто каждый должен связать с ними судьбу своей души. (Поэтому я рассматриваю современную всеобщую воинскую повинность как самое мерзкое рабство, которое когда–либо существовало на свете.)».
И Лукач затем вновь возвращается к теме, к которой в ту пору был неотступно прикован его умственный взгляд. Я имею в виду террор как оружие революции и его изображение в повести Бориса Савинкова (Ропшина): «Сообразно с этим, — заявляет Лукач в противовес Эрнсту, — я вижу и в книге Ропшина, понятой как документ, а не как художественное произведение, не проявление болезни, а новую форму выражения старого конфликта между прежней этикой (обязанности по отношению к институтам) и 2‑й этикой (императивы души). Ценностная иерархия всегда претерпевает своеобразные осложнения в тех случаях, когда душа направлена не на себя самоё, а на человечество; в случаях политического деятеля, революционера. Здесь именно и нужно принести душу в жертву, дабы её спасти, нужно стать, исходя из мистической этики, жестоким реальным политиком. Нужно нарушить абсолютную заповедь, в которой нет ничего от обязанностей по отношению к институтам. Заповедь “Не убий”».
Если в перспективе изложенного вновь взглянуть на материалы к незаконченной книге Лукача «Достоевский», то бросится в глаза, что венгерский мыслитель зорко разгадал и философски реконструировал, пересказал и развил на своём метафизическом и философско–историческом языке заветные мысли русского писателя и наследующих ему литераторов Серебряного века. Прежде всего нужно со всей силой подчеркнуть, что Лукач принял как единственно истинный образ Христа, нарисованный Достоевским в «Поэме о Великом Инквизиторе»: образ молчащего, всепрощающего, уязвимого, в чём–то слабого Бога, который с замиранием своей великой души наблюдает за страшным процессом объективации своих заветов, их превращения в свою отчуждённую противоположность, за ужасным зрелищем непреодолимости для человека искусов Сатаны, которыми тот испытывал Иисуса в пустыне. В качестве подпоры под этот образ слабого, одинокого, страждущего Бога Лукач подводит — в заметке № 67 — «последние слова Христа», как их донесли до политиков евангелисты. Первой Лукач приводит выдержку из «Евангелия от Матфея» (27:46): «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?»
Эти слова ныне, как и прежде, способны разорвать душу, но Георг Лукач тем не менее, если быть верным истине, напрасно на них сослался. Парадокс излагаемой здесь драмы идей заключается в том, что ни Достоевский, ни его русские последователи, ни его адепт из Венгрии не разгадали, не расшифровали эти слова, приложили к ним неправильный масштаб, неадекватно истолковали их как жалобу Иисуса: «Какой бы разрывной эмоциональный заряд ни несли в себе эти предсмертные слова Иисуса, их смысл невозможно понять, если не учесть, что это — две строчки из псалма Давида: “Начальнику хора. При появлении зари. Псалом Давида. Боже мой! Боже мой! (внемли мне) для чего Ты оставил меня?” (Пс 21: 1-2). Иисус в свой смертный час пел псалом Давида, подобно тому как через полтора тысячелетия пели псалмы шедшие на смерть солдаты Кромвеля»[100]
.Стоит пометить, что Лукач с великим философским энтузиазмом подхватил постановку вопроса о возможности и путях постатеистической веры
, имплицитную романам Достоевского. Вопроса о вере после смерти Бога, возвещённой Гегелем и Ницше. В заметке № 42 Лукач сделал тонкое, хотя небесспорное, наблюдение: «Атеисты (Ставрогин, Иван) всегда провозглашают воззрения Достоевского». В заметке № 40 Лукач фиксирует конструктивную роль атеизма и нигилизма в творчестве и мировоззрении Достоевского: «Различие между Достоевским и другими (писателями): в том, что нигилизм является не убеждением, а переживанием… У Достоевского бог мёртв — у других: разъяснилось заблуждение. Поэтому лишь у Достоевского благодаря атеизму нечто происходит. (Базаров, Нильс Люне… они такие же, как всякий другой, — только не верят в бога)».