Честно говоря, мне было трудно смотреть на размечтавшегося брата, утверждавшего, что он всеми правдами и неправдами заработает денег и будет счастливо жить со своей семьей. Он говорил, что хочет, работая днем и ночью, заработав кучу денег, жить как премьер-министр. Но я не понимала, как об этом может говорить мой брат, всегда бывший противником такой жизни. Мне хотелось заткнуть уши. Для меня его слова были предательством. Брат с детства был для меня примером честности, справедливости и благородства. И вот теперь он, собираясь стать жирной свиньей, усердно готовил для этого себя и семью. Чем больше он болтал, тем больше менялось выражение его лица. Оно превращалось в безвольное и отвратительное. Идеологическая линия фронта, которую перешел брат, с самого начала была для меня за пределами понимания, но теперь, когда я видела, как изменился брат, меня бросало в дрожь из-за осознания ее безжалостной и коварной разрушительной силы. Она не была примитивной линией, которую, когда заблагорассудится, мог пересечь такой ничтожный идеалист, как мой брат. «Как может так сильно измениться человек? — думала я. — Даже если бы он вернулся с обезображенным лицом, и тогда, наверно, было бы легче его узнать».
В тот медленно тянущийся день брат мечтал о том, чтобы никогда больше не видеть сны, а рядом сидела и согласно поддакивала довольная мать. Кивая головой, слушая планы тридцатилетнего сына, она выглядела так, будто с гордостью и умилением слушала лепет трехлетнего ребенка.
Труднее всего было понять, о чем думала олькхе. Всерьез домашними делами занималась только она. Иногда я с тревогой замечала, как она с трудом сдерживает слезы.
Я помню, однажды ночью мы вместе с ней, как обычно, вышли воровать еду. Кроме стоявших выше по холму ветхих лачуг, наспех сколоченных из досок и закрытых на замки, уже почти не осталось строений, в которых мы не побывали. Северяне вовсе не обращали на те домишки внимания, даже листовки с предупреждением на них не приклеили. Проникнуть в подобные лачуги было легче всего. Все это время еда, которую мы находили в них, была источником существования для нашей семьи. Попасть в такую лачугу было настолько просто, что мы удивлялись: как вся округа еще не занялась воровством?
Что касается более крепких домов, в них было не так просто попасть, и обычно в них почти нечем было поживиться. В тех домах, где хозяева хоть немного готовились к эвакуации, не оставалось ничего, что можно было бы употребить в пищу. Были даже дома, в которых на зиму не заготавливали кимчхи, в них мы не могли найти даже капустного листа. Когда нам попадались такие дома, самым неприятным было не то, что мы уходили с пустыми руками, а то, что в нас таяла уверенность в завтрашнем дне. Мы начинали сомневаться, что вообще сможем найти еду. К счастью, даже в случае провала дома всегда была еда, которой мы успели запастись за прошлые наши вылазки.
В тот раз мы выбрали дом, в который можно было попасть, только перебравшись через забор. У лачуг из досок не было никаких двориков, поэтому, вскрыв дверь, мы сразу оказывались на кухне или в комнате с земляным полом, в которой даже не было окон. Но в домах побогаче почти всегда был двор или задний дворик, окруженный крепким забором. Мы не хотели срывать замки не только из-за угроз, напечатанных в листовках северян, — скрипучий звук несмазанных петель и поскрипывание створок из корейского дуба пугали нас не меньше. Но больше всего нам не хотелось, чтобы люди видели следы наших преступлений. Хотя до сих пор мы не встречали никого, кроме военных из армии северян, мы боялись, что кто-то может нас заметить. Впрочем, это было лишь отговоркой, на самом деле мы прятались от своей совести. Нам было стыдно даже проходить мимо обкраденных домов.