«Ода ли это? Сатира ли? Горькая ирония, гимн презрения и осмеяния или песнь славы и триумфа?.. Кровь, текущая потоками, размозженные черепа, лица, запятнанные кровью и грязью; отпечаток преждевременного постарения, уродующий детские лица, этот импровизированный герой, — имеется в виду человек в цилиндре, и студент» — с его тусклыми глазами, впалыми щеками, синеватыми губами, проводящий свою жизнь в грязных притонах, в пьянстве и безобразных оргиях, —- не насмешка ли это над победой и не насмешка ли над ценой, которую она стоила? Или не следует думать об этом и помнить только о радостном, о небесном облике мужественной и прекрасной Свободы, которая господствует над всей композицией?..
Я вижу в картине неоспоримые следы двух противоположных чувств — энтузиазма и презрения, восторга и отвращения, воодушевления перед лицом будущего и горького напоминания о прошлом».
Так писал о «Свободе, ведущей народ» Густав Планш, критик «Артиста», весьма либерального и прогрессивного журнала.
Помимо всего прочего, Густав Планш хорошо знал Эжена лично; отточенная, досконально обдуманная внешность тридцатилетнего щеголя с повадками юноши в его представлении никак не вязалось с симпатиями к этим бродягам и пьяницам. «Сарданапал» — это ему было понятно, это великолепное, страшное действие, которое никому ничем не грозило; Ниневия далеко от Парижа.
Густав Планш был прав, очевидно. Но «Свобода» — это нарушение правил, это нарушение очевидной концепции, это освобождение Эжена Делакруа от себя самого.
Творчество возникает благодаря творцу, но это еще не сам творец, так же как патрон еще не является взрывом. У взрыва свои законы, свое измерение, своя необычайная логика. Эжен преобразил нищету, сделав ее драгоценностью, он, презиравший и боявшийся нищих, осенил их в дыму этого взрыва искусством, как священник осеняет крестом. «Пусть молчат те, кто работает холодно. Ведомо ли им, что такое работа, подсказанная вдохновением? Какие тревоги! Какая боязнь разбудить этого дремлющего льва, рычание которого сотрясает все ваше существо!»
Когда лев дремал, жизнь продолжалась.
Почти каждый вечер Эжен бывал у Пьерре. Тот почти забросил свои занятия живописью и все свое свободное время Посвящал обслуживанию таланта гениального друга. Он пропадал у него в мастерской, приводил в порядок наброски, нумеровал их и раскладывал в специальные папки, помогал развешивать этюды по стенам, даже проверял иногда приходо-расходную книгу, которую вел бережливый Эжен. Пьерре медленно, но неуклонно продвигался по службе, и мадам Пьерре могла быть довольна.
Жюльетта Пьерре была хороша собой, и Эжен за ней не очень настойчиво, но постоянно ухаживал. Прекрасное семейство, тесная, милая, прочная дружба, которую, казалось, ничто не сможет нарушить!
На набережной Вольтера хозяйничала мамаша Бастьен, жена одного из постоянных натурщиков Эжена, — он позировал для «Тассо в доме умалишенных», для «Сарданапала». Мамаша Бастьен олицетворяла собой дом и кухню Эжена. Кроме того, она была прекрасным оратором: «Если мсье пожелает, он будет иметь к обеду превосходную курицу, которую мадам Аргу обещала мне уступить по дешевке, если же нет...» и т.д. Мамаша Бастьен была чрезвычайно общительна, она страшно любила, когда к Эжену приходил кто-нибудь, и постоянно воевала с консьержкой, которая долго опрашивала каждого, кто хотел подняться к нему. Она олицетворяла собой дух гостеприимства и, кроме того, легкомыслия. Она оживлялась, заслышав шорох юбки в коридоре, и считала своим долгом состроить особо любезную мину, завидев даму, покидавшую мастерскую Эжена. Миссис Дальтон она была чрезвычайно довольна. Впрочем, услужливая англичанка, предвидя разрыв, старалась понравиться даже кухарке.
Мамаша Бастьен воодушевляла Эжена великолепными запахами, которые примерно в двенадцать часов начинали проникать из кухни в его мастерскую. Мамаша Бастьен была веселой и толстой женщиной — она обожала настойки и постоянно переливала что-то из бутыли в бутыль.
Франция, может быть, потому не разваливалась в процессе грандиозных и постоянных политических встрясок, что все французы — от короля и до разносчика овощей, до консьержа — обедают в совершенно определенное, раз навсегда и абсолютно для всех установленное время.
Страны, где обедают когда кому вздумается, становятся жертвой деспотизма или анархии. И чем радикальней француз, тем он консервативней в привычках, и чем необузданней капризы его вдохновения, тем точнее определяет он время, в которое обязан явиться в кафе выпить рюмку-другую. Что из того, что, развернув газету, он вздрогнет, услышав стрельбу на бульварах; хозяин, выглянув на минутку на улицу, объяснит ему, что и где происходит.
Французы — домовитый народ. Но в каждом французе сидит Тартарен; каждый или почти каждый француз мечтает о биваках под необъятным небом пустыни, об охоте на львов, о женщинах с отравленным кинжалом у пояса, мечтает черт знает о чем.
Эжену мерещилась Африка, настоящая Африка, он тоже был Тартареном. Но славный тарасконец, в свою очередь, разве не был немного художником?