«...Евреи, сидящие на ступеньках, наполовину выделяясь на двери, с очень ярко освещенными носами. Один стоит во весь рост на лестнице; падающая тень в рефлексах выделяется на стене. Отражение светло-желтое».
Толпа расступилась — Эжена пропустили в комнаты. Здесь ничего не скрывали, как бы приглашая проникнуться величием и красотою обрядов.
«Возле скрипача красивая еврейка: жилет и рукава малиновые с золотом... Ближе к переднему плану еще одна, закутанная в белое, которое ее почти скрывает. Тени с сильными рефлексами, белое в тенях.
Старый еврей с бубном; на голове старый платок; видна черная ермолка.
Женщины в тени около двери, в сильных рефлексах».
Рефлексы — Эжена поразила интенсивность проникновения цвета в соседний — красное отражалось в зеленом, зеленое — в белом, тени светились, как будто бы в каждую внесен был особый фонарь; света было так много, что, не помещаясь, он двигался, он перетекал, как нечто живое, беспрестанно меняясь. Это была грандиозная лаборатория, созданная специально, чтобы доказать его правоту, чтобы подтвердить его догадки, его интуицию, все то, чему он сам успел научиться и чему научил его Констебль в год «Хиосской резни»: свет и цвет — это нечто единое, зависящее одно от другого, изменчивое. Если вас спросят; какого цвета? Вы должны ответить вопросом: когда? Вечером цвет заливался желтым, как масло, светом свечей и красноватым факелов. Как в «Убийстве епископа Льежского».
«....Наряд еврейки. Форма митры. Раскрашенное лицо. Крики старух. Молодые замужние женщины, держащие светильники, пока ее одевают.
Прибытие родных. Восковые свечи; два факела. Суматоха. Освещенные фигуры. Беспорядочная толпа мавров. Невеста, поддерживаемая с двух сторон».
Он жил этим, он вбирал это в себя, как удав, огромными порциями, он наслаждался, потому что наслаждение предшествует творчеству.
Днем вместе с Шарлем Морнэ он отправлялся с визитами к консулам. В Танжере были консульства почти всех европейских стран — они располагались обычно за городом, в тенистых садах, в зелени, в которой апельсины были развешаны, как фонари.
Дорогой он останавливался, рисовал в маленьком альбоме и писал акварелью. Но его записи так же прозрачны, чисты и точны, как акварель: «Вид со спуска, вдоль насыпи. Вдали море. Огромные кактусы и алоэ. Изгородь из тростника: пятна коричневой травы на желтом песке».
Однажды, когда он, усевшись на раскладной стул, который постоянно таскал за собой, торопливо и ловко писал, лошадь Шарля Морнэ, задремавшего было в седле, неожиданно и яростно схватилась с лошадью проводника, тоже мирно храпевшего, опустив поводья и высвободив из стремян босые загорелые ноги.
«Лошади поднялись на дыбы и бились с такой яростью, что я боялся за всадников. Я видел теперь — я в этом уверен — самое фантастическое и смелое, что могли бы изобразить Гро и Рубенс. Серый конь надавил на шею другому. В течение долгого времени не удавалось его отогнать. Морнэ удалось слезть с седла. Пока он держал его под уздцы, черный страшно лягался. Другой продолжал кусать его круп с неимоверной яростью. Проводник упал...
Лошади бросились к реке, не отпуская друг друга, и свалились в нее, продолжая битву и вместе с тем стараясь выбраться из воды. Их ноги скользили по тине и по берегу, грязные и блестящие; гривы взмокли...»
В этой битве было тоже нечто античное. Проводник пытался удержать своего вороного, и тога его развевалась. Потом он отошел и, скрестив руки на груди, обернутый в белую шерстяную тряпку, под палящим солнцем равнодушно смотрел, ожидая, когда кони выбьются из сил.
5 марта французская миссия выехала караваном в Мекнез, где находилась резиденция императора.
Они пересекают эту страну от Танжера к Мекнезу, ночуют в палатках, расстелив на земле ковры, пьют молоко верблюдов, каждый вечер и каждое утро видят огромное багровое солнце в пыли. Шел уже третий месяц их путешествия, и Эжен уже привык к этим лицам, на которых робость, радость, испуг, или гордость, или достоинство отпечатывались с непосредственностью и простотой. Привык к откровенной хитрости этих людей, к их попрошайничеству, в любых обстоятельствах — на всякий случай, без разочарований и без обид. Между ним и Парижем простирались пустыня и море.
«Провел вечер с Абу в нашей палатке. Разговор о земледелии. Музыкальный органчик, который играл не переставая... Хотелось смеяться».
Генерал Абу говорил очень мало, но улыбался или смеялся заливисто, но очень тихо, словно кудахтал, он был, видимо, счастлив, как многие в этой стране.
«Им трудно понять беспокойный дух христиан, их неудовлетворенность, постоянно влекущую к новизне. Мы видим и замечаем тысячи вещей, которых не существует для этих людей. Их невежество дает им спокойствие и счастье; а мы сами, разве достигли мы вершины того, что может дать более развитая цивилизация?
Они ближе к природе на тысячу ладов — своей одеждой, формой обуви... Поэтому есть красота во всем, что они делают. А мы в наших корсетах, в наших узких башмаках, в наших смешных покровах — мы вызываем жалость. Красота мстит нам за нашу ученость».