Гарем находился в доме, принадлежавшем бывшему капитану алжирского флота и известному в свое время пирату. Алжирские моряки, как правило, совмещали государственную службу с морским разбоем.
Эжена провели на женскую половину. Когда он вошел в помещение, где капитанские жены проводили в обществе черных невольниц большую часть дня, он почувствовал, что пьянеет от влажной духоты, от необычайного аромата кальяна, от всей этой странной обстановки, как будто бы нереальной и в то же время чудовищно осязаемой. Они сидели перед ним — их было трое — печальные и дородные, на них было очень много надето, и одновременно они были как бы полураздеты. Они отрешенно улыбались — улыбка женщины, которая уверена, что на ее зов никто не откликнется. Он и здесь рисовал — осталось несколько очень точных акварелей, которые Эжен сделал в алжирском гареме.
Вернувшись домой и несколько придя в себя, он воскликнул: «Мне показалось, что я перенесся во времена Гомера!» Вспоминая только что виденное, он представлял себе Аттику — гинекей, женскую половину дома; здесь они пряли, судачили, старались понравиться мужу, вели существование почти животное, воплощая в то же время собой человеческую нежность и способность прощать, то, что заполняет пустоты этого жестокого мира, делая существование сносным...
12
«Ваши журналы, ваша холера, ваша политика — все это, к сожалению, несколько умеряет нетерпение, с которым я жду возвращения. Если бы вы знали, как приятно жить под прикрытием тирании!»
Увы, почти никому не удалось избежать этого опасного разочарования. В особенности Эжен, который был намерен воспеть и в самом деле воспел революцию, теперь, возвращаясь во Францию, наслаждавшуюся ее результатами, возжаждал простоты и свободы. Именно там, возможно, показалось ему, где повелитель наказывает палками подданных, вместо того чтобы дебатировать с ними в палате, господствуют подлинные простота и свобода, потому что деспот взвалил на свои могучие плечи заботу о политике и о делах государственных, предоставив всем остальным свободу откармливать жен в гаремах и неистовствовать на бое быков.
Поистине непонятно, что делает даже относительная свобода с людьми! Свобода печати, о которой они так пеклись во времена Реставрации, показалась им теперь наказанием, ибо она, свобода печати, «ежедневно самыми дерзкими лучами озаряя человеческие слабости героя, лишает его благодетельного ореола, который окружает его голову, и обеспечивает ему слепое повиновение народа и поэта». Вы знаете, чьи это слова? Генриха Гейне. Этот опасно талантливый молодой человек в 1831 году приехал в Париж в качестве корреспондента известной «Аугсбургской газеты».
В 1812 году, еще ребенком, Генрих видел Наполеона: «Никогда не исчезнет этот образ из моей памяти, я до сих пор вижу его на коне, вижу эти бессмертные глаза на мраморном лице императора». Слишком чувствительно к красоте было поколение Генриха Гейне, и, естественно, в их глазах король-груша, не умевший даже как следует сесть на коня, ни в какое сравнение не шел с Бонапартом — память о тирании исчезает гораздо быстрей, нежели общее, живописное, эстетическое ощущение времени, — а что могло быть для француза
Даже режим Реставрации с некоторой его меланхолией и определенной изысканностью казался им теперь предпочтительней нынешнего режима сквалыг, в котором не было ни аристократической щедрости, ни императорской мощи: это был скучный, в высшей степени безобразный, мещанский режим. «Новая власть, занявшая место старой, — писал Генрих Гейне, — еще гораздо хуже, и еще большее отвращение должна внушать нам эта не покрытая лаком грубость, эта жизнь без благоуханий, это усердное денежное рыцарство, эта национальная гвардия, эта вооруженная боязнь, которая повалит тебя с помощью интеллигентного штыка, если ты станешь утверждать, что миром подобает править не мелочному духу чисел, не арифметическому таланту, который ценится так высоко, но гению, красоте, любви и силе...»
Горящий дворец Сарданапала превращался в убежище, куда скрывались от
5 июля «Перл» прибыл в Тулон. Первое прикосновение родины оказалось не из самых приятных: команду корвета и весь состав миссии поместили в лазарет на пятнадцать дней. Это был карантин — холера, уже ослабев, еще бродила по Франции.