В конце июля Эжен водворился, наконец, после полугодового отсутствия в своей мастерской на набережной Вольтера. Эжен полон был еще сумраком и ароматом гарема, и, возможно, Париж его стал раздражать, но, во всяком случае, в мастерскую он вошел с удовольствием: кроме всего прочего, он был мастеровым человеком — он любил свой инструмент, свой станок, свое рабочее место, он к ним привыкал и с нетерпением ждал встречи с ними. Однако кое-что здесь, в его квартире и в его мастерской, существенно изменилось. Собственно, он должен был ожидать изменений, он на них, вероятно, рассчитывал; дело в том, что буквально за несколько дней до отъезда в Марокко он расстался, не без сожалений, с мамашей Бастьен, которая, став бабушкой, должна была помогать невестке и сидеть дома, и нанял по рекомендации мадам Пьерре новую экономку. Вернее, теперь, когда его материальное положение упрочилось, он мог себе позволить нанять, кроме кухарки, еще экономку, домоправительницу. Мамаша Бастьен, впрочем, никогда не интересовалась ничем, кроме кухни и своих наливок, в экономки она не годилась, она была слишком добродушна для этого.
Женни Легийу добродушием не отличалась, отнюдь. Но она была умна и упорна. Родом бретонка — а Бретань, надо сказать, самая упорная из французских провинций — Женни Легийу обладала одним редкостным качеством: она вносила в дом тишину. Ту особую, прочную тишину, которой так приятно дышать, когда приходишь из собственного своего, развороченного склоками дома в гости, в дом, где каждая вещь живет своей спокойной, уверенной и доброжелательной жизнью, где даже нет сквозняков.
Таким дом стал теперь у Эжена. Не то чтобы Женни устроила все на собственный лад, нет — она поправляла чуть-чуть, как будто помогая вещам прочнее стать на то же самое место. Даже часы, стоявшие в углу мастерской в деревянном футляре, вместо того чтобы нервировать, напоминая о безвозвратно ушедших минутах, теперь, переменив интонацию, бодро и скромно докладывали, что время идет, что жизнь продолжается и торопиться, собственно, некуда. В комнатах его небольшой квартиры теперь пахло воском и свежестью — не уличной, а специально комнатной свежестью, очищенной и отцеженной от пыли и шума. Это были пенаты, это был его эрмитаж, всегда жарко натопленный — Эжен любил жару в мастерской и в комнатах, — укромный, строгий, закрытый, место немного таинственное, куда не все допускались. Через некоторое время он стал замечать с удивлением, что Женни стояла на страже. Зачем?
Между тем он с величайшим удовольствием теперь, после почти полугода, когда он вынужден был носить дорожный костюм, надевал фрак и перчатки и сбегал с невысокой пологой лестницы: он снова открывал двери гостиных, он постоянно, каждый день встречался с людьми, которые, конечно, не всегда были ему приятны, но ежедневное вечернее общество было ему необходимо и как будто бы пока не переставало быть необходимым.
Но он ждал еще с вечера те полчаса, когда он будет
«Моя палитра, свежеприготовленная и сверкающая контрастами красок, зажигает мой энтузиазм...»
Свежеприготовленная и сверкающая контрастами красок! Может быть, именно тогда, когда краска была еще
Любовь к
Эжен исследовал впечатления, привезенные из Марокко, изучал огромное количество рисунков и акварелей, пытался объяснить — сам для себя — механизм, при помощи которого на нас воздействует живопись, пути, по которым осуществляются непосредственные контакты человеческих душ.
Он писал картину «Алжирские женщины» — зрители, ошарашенные в свое время почти маниакальной динамикой «Сарданапала», были бы удивлены теперь мощным потоком спокойствия, который изливался с этой картины. Это был плотный, тяжелый Восток со своим измерением времени — секунды становились часами, а часы могли длиться целые годы; замедленный, дремлющий, почти остановленный мир.