Несчастный Рессон, который до старости так и остался весьма несолидным литературным дельцом, оставил всего двадцать франков, из которых пятнадцать надо было отдать аптекарю. Правда, зарабатывал он не так уж мало, но, когда ему удавалось заполучить известную сумму, он отправлялся путешествовать или устраивал пикники. Подобное легкомыслие Эжену не могло импонировать, причем в дневнике он позволял себе быть значительно более строгим, нежели в разговорах. «Мой бедный Пьерре, смерть которого явилась для меня настоящим ударом, оставил семью в тяжелом положении; это последствия тщеславия его жены, желавшей изображать из себя даму, вместо того чтобы заняться каким-нибудь ремеслом и обучить ему своих дочерей».
Спустя некоторое время умерла мадам Лавалетт, мать Жозефины Форже.
С концом наполеоновской Франции в сущности закончилась и ее жизнь. Она не жила больше, непостижимым образом сохранив в своем облике отражение блеска и величия Первой империи. Для Эжена вместе с мадам Лавалетт канул в вечность целый пласт его собственной жизни, освещенный тем же огнем, тем же пафосом. Эжен полагал, что отпевание, которое происходило в крохотной церкви, неприлично, он был не доволен тем, что адъютант императора приехал на похороны не в парадной форме и не в придворной карете, — ни Жозефина, ни ее сын, внук г-жи Лавалетт, не могли понять, чем он так возмущается.
Он хотел было произнести речь над могилой, но равнодушная аудитория раздражила его.
Вернувшись, он застал дома письмо, извещавшее его о смерти г-жи Гиймарде, вдовы посла Французской республики в Мадриде, матери Феликса и Эдуарда. Феликса давно не было уже в живых — он умер совсем молодым.
Вместе с Эдуардом они пришли в ризницу церкви на кладбище в Пасси, чтобы подписать акт о смерти. Когда-то муж покойницы, г-н Гиймарде, подписывал акт о его рождении.
Постепенно все уходило, постепенно заканчивалось.
«Мой бедный Судье приходил повидаться со мной сегодня; я был очень рад ему. Он стар и болен. Он счастлив своими детьми, но все же очень одинок. У него нет никаких развлечений и утешений».
У Эжена не было ни детей, ни семьи — Женни не в счет. У него была только работа, одна только живопись.
«Надо работать так много, как только можно; в этом вся философия и единственный способ устроить свою жизнь... Если бы у меня хватило сил, я покидал бы работу только для еды и сна».
Сражение продолжалось, ядра рвались. В только что отстроенном роскошном особняке через два месяца после свадьбы умер Бальзак. В 1856 году умер Гейне.
Но зато в 1853 году родился Ван-Гог, а весной 1857-го к Делакруа в мастерскую на улицу Нотр-Дам де Лоретт явились два хорошо одетых молодых человека и отрекомендовались: один — Антоненом Прустом, другой — Эдуардом Мане. Уже тогда оставалось всего несколько лет до той поры, когда Эдуард Мане станет одним из величайших художников Франции.
Молодых людей настойчиво предупреждали, что Делакруа очень замкнут и пугающе холоден. Однако он их принял довольно приветливо и на их просьбу разрешить им копировать «Ладью Данте» ответил очень любезным согласием. Он их расспрашивал, кто из художников им особенно нравится, и в заключение, когда они уже стали раскланиваться, он им сказал примерно следующее; «Нужно созерцать Рубенса, вдохновляться Рубенсом, копировать Рубенса. Рубенс — это бог».
Эдуард Мане предпочитал испанцев, и, кроме того, он обожал современный ему Париж: прохожих, мальчишек, пьяниц, бездельников, девиц самого различного типа, включая и самый низменный, лодочников, содержателей бистро и их посетителей. Нет, он отнюдь не разделял скептицизма и тем более ненависти старого мастера, который, вернувшись из тихого милого провинциального Страсбурга, куда он ездил навестить кузена Ламе, написал ему из Парижа: «В вашем мирном городе все мне казалось исполненным покоя; здесь же на всех улицах я вижу печать лихорадочной тревоги, и даже все окружающие улицы и дома кажутся зараженными ею. Этот новый мир, который пробивается к жизни сквозь руины нашего — плох он или хорош, — как вулкан под ногами и не дает перевести дыхания никому, кроме тех, кто, подобно мне, смотрит на себя как на постороннего всему, что совершается... Я еще не решился ни разу пройтись по улицам Парижа — такой ужас наводят на меня лица всех этих проституток и негодяев».
Эдуарду Мане по молодости, может быть, проститутки казались красавицами, что касается негодяев, то, вероятно, он не был достаточно зорок, чтобы отличить их в сияющей, шумной парижской толпе.
Эдуард Мане был неутомимым фланером — день-деньской он шатался по бульварам и смотрел, рисовал, снова смотрел, рисовал без конца. О, это было поистине новое поколение. Новее даже Курбе. Быстро все отходило, откатывалось, оказывалось неожиданно
В одном из Салонов через несколько лет Эдуард Мане выставит «Олимпию» — девку с бульваров, возлежащую на кровати.