— Иди, я отпускаю тебя. Заря уже показалась. Как зовут тебя?
— Меня зовут Иаков.
— Отныне твое имя будет Израиль. Ты почти всю ночь выстоял против бога, и он даст тебе силу выстоять против врагов...
Эжен Делакруа устоял против мира, против себя самого, против бесчисленных препятствий, которые ломают творца, не дают ему разогнуться и повергают его, если он недостаточно тверд, если он не умеет сопротивляться, бесконечно, всегда.
«Эта вечная борьба вместо того, чтобы обессилить меня, придает мне новые силы и вместо того, чтобы лишить меня мужества, дает мне отраду».
В августе 1861 года в капелле Ангелов сняли леса; росписи были готовы, и Делакруа разослал приглашения и друзьям и официальным лицам, с тем чтобы продемонстрировать свою работу.
«Никто не явился: ни министр, ни префект, ни граф Нью-веркерке, никто — ни из администрации изящных искусств, ни из придворных чинов, несмотря на мои приглашения...
Что касается членов Института, они присутствовали, но в весьма скромном количестве.
Зато было великое множество художников; были и светские люди. В конце концов я доволен. Меня уверили, что я еще не окончательно мертв».
Зато он очень устал.
Доктор Лагерр порекомендовал ему поехать на воды в Пломбьер — курорт в предгорьях Вогезов.
В Пломбьер надо было ехать через Нанси. Выехав из Парижа в семь часов утра, он был там в два и тотчас пошел в музей, чтобы взглянуть на два эскиза Рубенса.
«С первого взгляда они не показались мне уж такими исключительными, однако через несколько мгновений очарование Рубенса оказало на меня свое действие, и я застыл перед ними в неподвижности. Я переводил взгляд от одного к другому и никак не мог от них оторваться. Можно написать двадцать томов о своеобразии эффекта этих вещей...»
В Пломбьере был тогда император со свитой. В первый же день по приезде, когда Эжен стоял у дверей дома, в котором остановился, император прошествовал мимо, возвращаясь от обедни. Он узнал Делакруа и кивнул.
Положение Делакруа было странным, положение человека как бы до конца не прощенного, одновременно признанного и постоянно осыпаемого насмешками публики, человека, репутация которого в кругу людей, знавших его и ему поклонявшихся, так отличалась от стабильной и давней репутации нарушителя общественного спокойствия.
Теперь он член Института, близкий знакомый графа Нью-веркерке и Тьера, изысканно вежливый, всегда элегантный, тактичный, он не представлял собой уже той открытой опасности, которая непременно связывалась с его именем в молодости.
Но тем не менее оставалось в нем нечто
Он чувствовал себя совершенно больным, он не мог съесть ни куска, чтобы не ощутить потом ужасную тяжесть в желудке. У него постоянно кружилась голова, если ему случалось присесть на солнце, он засыпал.
Пересиливая себя, он постоянно ходил. «Сегодня гулял по дороге в Эпиналь. Там меня ожидал целый ряд очаровательных открытий — скалы, рощи, а главное, обилие воды, которой я не могу налюбоваться. Испытываешь постоянное желание погрузиться в нее, почувствовать себя святым Иоанном или деревом, купающим в ней свои ветви, стать всем, чем угодно, только не больным и измученным человеком».
В Париже его ожидала
«Молодость — вот настоящее слово! Все изнашивается, все стареют, все, исключая мсье Делакруа. Годы проходят мимо него. Всегда одинаковый, всегда тот же самый, знакомый нам юный романтик 1828 года: пылкий, доверчивый, отважный, восстающий против любых традиций, даже тех, которые давным-давно мертвы, только для того, чтобы доставить себе удовольствие быть отважным и дерзким».
Ах, так! Его хотят изобразить Дон-Кихотом, сражающимся с ветряными мельницами, дескать, все уже сделано, история тебя миновала, твое неистовство просто смешно.
Ну что ж, тем не менее он еще раз доставит себе удовольствие быть отважным и дерзким — он не затем жил, чтобы забывать и меняться. В 1862 году — за год до смерти — он написал «Дерущихся коней» — таких, каких видел тогда, на берегу африканской реки, измазанных грязью, сияющих.
Его кони дрались в конюшне — слышался грохот копыт и хрипение. Один кусал другого за шею, блестели могучие крупы, косились налитые кровью глаза...
Конюхи, спавшие в углу на лохмотьях, проснулись и бросились, чтобы как-то их успокоить, разнять. Эти оборванцы величавы, как римляне. Один из них обмотал себя тряпкой, и она развевается, словно тога. Палка в его руке — это жезл, это посох Иакова...
Пресса — конечно, она выводила его из себя, но — была и другая пресса: Шарль Бодлер, Теофиль Готье, Поль де Сен-Виктор, Сильвестр, Торе — самые блестящие критики и знатоки из современных ему, они все ему поклонялись.
Как-то в два часа ночи к нему явился Дюма и потребовал сведений, которые он хотел вставить в свои мемуары.