И, сжав большую руку в кулак, кривясь от горя и обиды, заговорил:
— Глупо, безмерно глупо! Как он смел, какое право имел вот так цинически откровенно неглижировать, буквально плевать на свое здоровье! Я говорил ему: Пров, перестань дурака валять, что ты с собой делаешь? Бесконечный табак, жирная пища, пироги, целые ночи за письменным столом, кофе, водка, чай… Да вы ведь не знаете, как он отпуск свой проводил. Поедет до самых Больших Порогов на Унче, купит там лодчонку и один спускается. Представляете? Один! Видел я как-то с берега, с камня Плакуна, поверите, мороз по коже подрал. Ну, а потом костер, уха, табак и вечные размышления, поиски, напряжение ума, жесткость к самому себе, невероятнейшая требовательность, всегдашнее движение, ни единой секунды внутреннего покоя. Казалось бы, что человеку надо? Доктор, профессор, приглашают в столицу — так нет, посмеивается, и баста: «Какой я профессор, я ворон, а не профессор! Каждый человек, братец мой, стоит на поверку ровно столько, сколько он действительно создал, минус его тщеславие. Профессор! А разве мало в истории науки людей, которые при жизни считались дилетантами и не могли получить профессуру, а после их смерти сотни профессоров живут тем, что распространяют, да еще бездарно, их мнения! Тоже скажешь — профессор!»
Богословский помолчал, задумчиво произнес:
— Лет шесть назад вздумали отметить его пятидесятилетие. Господи, великая сила, какой шум подняли! Так и замяли историю. «Это, говорит, пошло — сидеть в кресле и слушать про самого себя надгробные речи. Станут мои работы перечислять, а у меня три четверти вздора, что же — прикажете мне из своего юбилейного кресла подняться и произнести речь о моих ошибках? И как у меня может ошибок не быть, когда вся медицина есть история человеческих ошибок?» Попробуй потолкуй с эдаким человеком! Да еще повалил меня на ковер и спрашивает: «Жизни хочешь или смерти?» А теперь вот…
Они помолчали. Николай Евгеньевич мучительно крякнул, заговорил опять:
— Огромная, невозвратимая потеря. Он ведь был к тому же искренний во всем. Не только с друзьями, но и с самим собой. Крупная натура, все широко в нем было, все размашисто. А когда случалось мне говорить ему пошлый вздор о том, чтобы он берег себя, Полунин отвечал: «Мне, Коля, так интереснее». И вот в одночасье, сразу. Впрочем, о такой смерти он именно и мечтал. Чтобы сразу — без микстур, капель, порошков и консилиумов…
У Николая Евгеньевича дрогнул подбородок, тонким голосом он воскликнул:
— А может быть, и верно? Может быть, и правда интереснее вот так, как он? Правильнее для него? Есть натуры, которые не могут, не желают, не умеют, в конце концов, бережливо жить…
Он жадно закурил свою тоненькую дешевую папироску, затянулся глубоко, крепко сдавил руки — кулак о кулак — и спросил:
— Для чего живет человек?
Володя с печальным изумлением взглянул на Николая Евгеньевича: «Неужели этот старик (Володе в его возрасте Богословский, естественно, казался стариком), неужели этот доктор, с тем, что он уже сделал в жизни, и с тем, что он делает, все-таки задает себе этот вопрос?..»
— Для чего? — сердито осведомился Николай Евгеньевич. — Неужели вы об этом не думали?
— Думал.