Теперь он мучительно переживал, что инструктора с китайцем больше нет и что он не сумел удержать их, склонить на свою сторону или хоть уцепиться и остаться на одной с ними стороне, берегу. Проглоти он неправду, остался бы с ними. И если бы отдал им деньги за весь товар, как сказал инструктор, то ведь остался бы с ними, только надо было смолчать, сдаться их воле, как бы и схитрить. Смолчать, но купить этим и их молчание. Сдаться, но и крепче еще их самих сдавить. Своего бы они не тронули, свой, даже обманутый, – все равно свой, даже и родней… Теперь он один против всех, и что насмерть биться, не отдавая денег, что отдать деньги и выполнить условие – все равно уж поглотят, съедят, только что рубликов прежде выманят. Думалось ему, когда на вышку шагал, что все пропало, что нечего терять, а потерял только теперь. Дождался. Сам себя, выходит, и угробил. Вместо того чтоб спасти себя, взял да и погубил. А может, не зная, и хотел того, чтобы скорей себя сгубить. Может, это и есть его, Матюшина, самая выстраданная человечья цель, неразумная и угнетаемая, будто в утробе, мечта, и наконец-то ее достиг?! Потерял, наконец-то потерял, и вместо земной смертной тяжести – небесные простор и легкость в груди. Того ведь и хотел!
Матюшину надо было знать время, но было ему не дано узнать его в ту ночь. Браться за трубку и услышать из хрипа и звона голос Помогалова он не решился, будто старшина мог влезть по проводам в его душу и все тут же понять. Теперь надо было знать, сколько ему осталось. Ночь стояла густо, может, уже и скрывая, будто туман, мерцание рассвета. Он боялся, что смена нагрянет скоро – так скоро, что успеют застать врасплох, схватить. И еще в нем теплилась угольями давно сожженная злость, что ночь никак не кончится. Хоть он уж ее сам решился кончить, стрелять в себя.
Застрелиться ему подумалось в отместку, когда сбежали, бросив его на вышке, инструктор с Дожо. Но от порыва того мстительного осталась рана или воронка, засасывающая куда-то на дно. Все в нем будто убыстрилось и задышало гулко этой воронкой. Он ясно увидел, что и как будет, если он сменится с вышки, воротится в караул и больше на вышку не пойдет. Увидел, проживая за какие-то минуты весь уже начавшийся будущий день, в котором сдадут его Арману, а тот арестует, отослав под конвоем в Караганду в камеру следственного изолятора. Не спавший четвертую ночь кряду, полуживой, Матюшин с легкостью отчаяния уносился вдруг от жизни в какое-то небытие; как бы начинал спать с открытыми глазами и видеть сны, а не жить.
Матюшин увидел, испытал и прожил в минуту и то, как уголовные будут пытать его, краснопогонника, в похожей на утробу тюремной камере. И твердая воля застрелиться тогда обнажилась, как дно унесенной в воронку его души-лодки. Стреляться надо, понимал он твердо, чтобы не помереть в тюрьме или на зоне и потому, что все наперед знаешь; что есть только громада последнего уже начавшегося дня, который проклюнулся из темечка этой вот ночи, на горе ее покоится водочная вышка, еще покоится. И всем для Матюшина сделался в ту минуту автомат, тяжесть которого давно ушла в плечо, в тело и который сам, без Матюшина, теперь ничего не весил и, ватный, только как-то согревал бок. Смерть от его пули и манила Матюшина этим теплом и добротой, так что не рождала отпора, даже страха. Страшным было не успеть и попасть вдруг в караулку, где разоружают и берут буднично под арест. Достигнув душой этого предела, точно бы пройдя конечный круг страшного своего небытия, Матюшин вернулся в сознание и тут же передернул затвор.
Теперь он все знал твердо и даже не думал, что может не успеть, и накрепко верил, что успеет, и не мучился. В расхристанной искуренной пачке чудом завалялась папироска. Подумал он, что будет курить и глотать из фляги, а потом застрелится. Столько он себе отмерил, нуждаясь отчего-то, чтобы смерть имела точный свой срок, но и не откладывая того, что решил накрепко. Он вспомнил о фляге: для того и явилась она, чтобы в эту минутку быть выпитой, будто назначено ей было. Матюшин еще ухмыльнулся, что на своих поминках будет выпивать и что зэк тот дурной уже не получит своей самогоночки.
Он поднялся со дна вышки поглядеть в последний раз на зону и хлебнул из фляжки этого пойла, с водой намешанного. Вся непроглядная пропасть зоны так и застыла, не мигая огнями и тысячеоко, каждым лучиком впиваясь в него. Фляга, налитая еще тяжестью, было образумила его на миг, остановила, и он вдруг подумал, что пить-то ему нельзя. Никак нельзя, хоть и не знает сам, какой есть смысл запрещать себе выпить. Но потом он подумал, что пьяному ему умирать будет и вовсе не больно, и стал, захлебываясь, глотать из нее, теряя память. Весь он напрягся, впиваясь уже сам в шевелящуюся огнями хрипучую черноту.