Прощальной была мысль, что напился, а знает про это он один и никому уже не расскажет, и никто его не накажет. Держа эту мысль в себе, будто глоток воздуха, Матюшин погрузился на дно своей будки и, хмелея да веселея от бесстрашия своего, задымил последней папироской, которой не дорожил, которую про себя-то уже и скурил, пустил по ветру, спалил.
В себя, полулежачего в этом гробу, и готовился он выстрелить, наслушавшись этих конвойных вечных сказок чуть не до глухоты, как кончают в полку вышкари, как это бывает, – и то, что выверял и размышлял, утверждало его и делало сильнее, и он почти отдыхал, сам собой гордый, валяясь на днище будки. Он сдернул автомат на очередь, не желая и в том себя пощадить. Он не знал, что значит этот, из ничего, выбор, понимая только, что очередь сокрушительней и страшней.
Теперь он глядел на прошлую жизнь свысока и без жалости, будто в одну точку, думая и думая о своей правоте, неожиданно и с силой веруя, что поступает наперекор какой-то неправде и до сих пор борется и победит. От него же другого хотели. От него хотели, чтобы покорным был, то есть чтобы покорился и жил, опутываемый со всех сторон страхами, долгами. А такой он им не подчинится никому: это он их расстреляет в самое сердце, через себя навылет. Будто они прикрывались его страхом, его виновностью, а теперь он покрывать-то их перестанет, теперь-то они забегают и будут мучиться, как он один мучился, когда они жрали да спали. Без него, без Матюшина, рухнет водочная и торчать останется его труп – невиноватый. И его уж вину не докажут. Завтра они, китаец с инструктором, под суд пойдут, у них завтра фляги отыщут, их завтра сдадут всем караулом, потому что сдохнет Матюшин, но суды, стукачи да пойло на этом свете останутся. Только замполит, который его травил, слетит. Не будет больше Арман офицером, не удержаться ему в офицерах на трупе. Раз есть труп, есть и те, кого судить надо, правду отыскивая да виноватых, выходит, уже в его смерти. И на водочную кого-то погонят вместо Матюшина, из тех, что ударяли ему в спину. А кого не погонят, увидят этот суд, и страх увиденного мучительней будет, чем сам суд, и дольше. И пускай снаружи спят они да жрут, а нутром-то будут блевать и ворочаться – отравятся, кто грибками погаными закусывал. Будут живы, но такие же изнутри трупы.
Спаливая душу дотла, Матюшин окоченел от усталости, без спанья и от пойла сморился, все так же видя во сне этот труп, эти рожи и потому думая, что не спит и размышляет и что папироска еще дымится. Он и не почувствовал, как папироска смертная сжарилась, потухла в его пальцах, что есть боль мученическая. Но его не проняло.
IV
Когда распахнулись, будто вылупились, его глаза, то он увидел не ночь, а утро: раскрывшийся воздушный зыбкий простор и дымоход пронзающий белых облаков в сумеречном и млечном течениях неба. По жилам его хлынула студеная свинцовая бодрость, и он ухватил крепко автомат, но вдруг что-то уже наяву стукнуло в вышку, будто камешком, и Матюшин вскочил, срываясь без раздумий вперед, как выскакивал пружиной, боясь не успеть, когда орали побудку.
В утренней пустынности и молчаливости, которые были как воздух, в которые рванулось налитое свинцом тело, ничто не сдвинулось и не отозвалось. Но Матюшин ощутил, что близко с водочной кто-то есть и дышит, с кем один на один стянуты этой пустынностью да безмолвием. И успел он почуять: это таился зэк.
Так и должно быть.
Теперь ночь и прожита.
Думать о фляге ему было непосильно, как вдыхать простор воздуха, народившийся из ночи, но Матюшин силился понять, что с ней делать, и ждал той минуты, когда из беглых сумерек выйдет навстречу водочной тот неизвестный зэк, с которым он связался этой ночью, с которым так же не знал, что делать, но который являлся неотступно и тягостно, будто был у Матюшина тенью, хоть сам Матюшин ничего себе не оставил, даже смертной папироски не было у него с утреца.
Присутствие его Матюшин распознавал уже с нечеловеческим чутьем, как если бы зэк был его нервом, который щемило. Сам зэк отчего-то не приближался к вышке и выжидал – не глядел, а подглядывал откуда-то сбоку, с отшиба, в этом сумраке утра похожий на голое, чахлое деревце. Его и шатало, будто деревце, куда подует ветер. Матюшин отыскал его, теряя из виду овражки заграждений, непроходимые колючие кусты проволоки – все, что их теснило, разделяло шагов на сто. Эти сто шагов, которые Матюшин не отмеривал, были как вдолбленные в землю и складывались слоями, плитами ограждений, каждая из которых имела намертво свой, как два аршина, метраж. Взгляды их неожиданно сшиблись в утреннем воздухе. Зэк пошатнулся и, как оступившись, шагнул невпопад вперед, и Матюшина напрягло, скрутило, будто легла на него тяжесть плит. Но и зэк, сделав всего-то шаг, врос в землю, и ствол человечка, видевшийся Матюшину, вдруг застыл столбом.