Над увешанными пёстрыми тканями и над украшенными миртовыми ветками портиками горело много факелов, то было в порядке вещей в такие минуты. Было в них даже подчёркнутое обилие. Оно, конечно же, вызывалось практической необходимостью и находилось в прямой связи с упомянутым представлением об огоньке Милька в чреве матери. В каждой руке по факелу носила физическая мать невесты – царицы, трагического вида женщина, с головы до ног закутанная в тёмно-фиалковую одежду. Факельщиками были и все мужчины, участвовавшие в большом шествии, важном моменте праздника – привод в святилище девственницы: шествие, которое шло через весь остров и посёлок служителей храма, а затем к квадратному двору столпа – кадуцея38
.В наступавший час карнавал развёртывался в искусную и действительно достопримечательную факельную пляску. Двигаясь налево девятью витками спирали, хоровод дымящихся огней кружил вокруг белой вершины столпа. Через руки пляшущих человечков – повторяя все изгибы вращающегося диска – тянулась огненная лента. Увенчался этот выход подлинным фейерверком ловкости. Корибанты стали перебрасывать факелы из центра винта к его краям и обратно, без единого промаха. Ловкая игра факелами доставляла молодёжи удовольствие. Юноши, участвовавшие в спиральной пляске – в девичьем образе, а девушки – одеты юношами. Тут отождествление ДУУМВИРУ – двуполость жизни. Закутанные в фиалковые покрывала, как негодующая мать, они стали выражать негодование, потрясая факелом, что представлялось особенно страшным из-за надетых ими масок; леденящее сердце скорбь. Кроме того, у юношей под покрывалом были поддельные, как у беременных, животы, что изображало под сердцем матери растущий плод.
Гай Мельгард и Ань Тейя Нетери ни на миг не отрывали глаз от факельного танца, к которому присоединились теперь и прочие иерофанты и иерофантиды под ликованье и плач масок, рассыпавших миртовые ветки от двора к «трону создающего царя», на котором роженице предстоит родить ребёнка.
Сватья стояла чуть наискось от физической матери Ханны и шептала через плечо, охваченной отчаянием матери, такое, что та и сквозь слёзы смеялась. Утешительница – обнажённая, высохшая, с отвисшей грудью старуха, со складками на животе. Она сидела верхом на супоросом борове и отпускала бесстыдные шутки, играя знакомую нам роль: такова тут была её обязанность. Старуха звалась – утешительницей и этим прозвищем величали её все кругом. Физическая мать слушая, этой всадницы, нашёптывания, нет-нет, да и прятала смех в складках своего скорбного покрывала, и когда это случалось, все разражались смехом, то люди хвалили искусную утешительницу. Поскольку горе матери было традиционно-показным, то смех был естественным завершением притворной трагедии.
Своеобразен был жребий всадницы, дарованная ей свобода мешала образовываться материальному злу, являясь уступкой мирским обстоятельствам. Её роль и задача в замысле была ролью и задачей – перенесённого в мир жизни – хранителя-утешителя, как мы теперь понимаем проявлявшемся в её устах. Всё говорило о том, что в старческой отчуждённости нет отверженности, а есть лишь целенаправленная обособленность и, что на этом-то и основывается её старушечья вера в снисходительность Владыки Замыслов.
Глава – 5
В наступивший час «Дарительница» приобрела свой смысл. Она рассуждала не только о собственной красоте, не только о напряжённой пытливости, но и о решимости. Ханна твёрдо решила вставить себя – с помощью женского своего естества – в историю мира: настолько честолюбива она была. И она непоколебимая, а как непоколебимая, так и благочестивая, решительно выражалась в религиозном рвении, известном под названием «вдохновение» и «одержимость». А когда ВЕЛИЧЕСТВО находило в человеческом теле прибежище, от человекобога ожидали совершения чудес. В глазах человека чудо являлось доказательством истинного учения чудотворца.
Но если упомянуть сознание раамонянина, то оно было образовано иначе и смотрело на чудо, как на обман, которым можно позабавиться, а если раамонянин был доверчив, то он смотрел на чудо, как на одну из таких вещей, которые иногда бывают на свете. В том и другом случае чудо ничего римлянину не доказывало. Совершенно лишённые теологического чутья, римляне не могли себе вообразить, чтобы божество, творя чудо, ставило себе целью доказать справедливость какого-нибудь догмата. В их глазах чудо было или чем-то странным, хотя и естественным, или же актом, обнаруживающим близость Божества. Раамонянин на мистериях, по всей вероятности, рассуждал так: