Вот он узнал из газетного отчета, что жена была на судебном процессе, где показываться ей было вовсе не след. Делает язвительный вывод: «Отныне ты личность, так сказать, историческая…» И всячески внушает необходимость быть осторожнее. Но хлопот не оберешься!
«…В газетах прошу не делать никаких надписей. Ты пишешь ужасные вещи. Не до жиру, быть бы живу. Попали в кашу».
Сам он очень осторожен. Ни на минуту не забывает не только про обычную цензуру, но и ту, что называет «известным сволочным учреждением». Именно там застряли, по его утверждению, многие письма жены, которая пренебрегала необходимыми предосторожностями. Он сокрушается: «В результате все твои письма застряли там, откуда их выкопает какой-либо наш потомок через сотню лет и будет читать все что надо и что не надо. А ты там, я знаю, написала всего столько, что и охранники спасибо скажут и потомку не насмеяться. Охранник вычитает между строк больше, чем написано, и потомок узнает из семейной жизни то, что никому никогда не должно быть известно. Это мне урок!»
В «уроках» недостатка не было.
«Строгости насчет писем крайние, и я положительно не знаю, что и как писать. А впечатлений гораздо больше, чем на прежнем фронте», «Отныне письма к тебе и всем, всем будут короче воробьиного носа».
«Сегодня у нас приговорили в суде на 3 года — за письмо, где человек разболтался! Вот почему я мало, почти ничего о войне не пишу. Мало того, прошу тебя, если сказки где пойдут, не печатать, боже сохрани, «Действ, армия».
И автор антивоенных басен ограничивается в письмах лаконичными ироническими вопросами: «…а дела-то наши на поле брани?..», или: «…Что там с Верой Михайловной! Отступает? Сосредоточивается? Н-да-с!..» Все явственнее он предвидит, к чему это может привести: «Одного мира, пожалуй, долго ждать». И, имея в виду свою цель (не ждать — работать надо!), долбит, как любил говаривать, «в одну точку, в одну точку» Бонч-Бруевичу: «Нам нужен свой журнал!.. При строго умелом подборе сил можно ба-а-а-льшое дело сделать». Этого ему показалось мало. И он тут же уполномочивает жену вместе с приветом Бонч-Бруевичу, «которого я как будто вижу перед собою с хитрыми и добрыми глазами», передать: «А Владимиру Дмитриевичу скажи: у нас должен быть свой журнал. Мы еще молоды. Мы должны поработать…» И поскольку он работает, ему, конечно, нужна тьма газет, книги.
В части он и так на подозрении, особенно после зимней побывки, с которой пришлось сбежать до срока. Непосредственное начальство — исключительно гнусный тип, доктор Трилев, которого солдаты презрительно окрестили Трилька-Брилька, рад придраться. Демьян после рассказывал о такой сцене:
«— Опять у вас ворох газет. Почему у вас такая страсть к газетам?
— Интересно знать, что пишут!
— Вы сами не писачка ли?
— В душе.
— Может, вы и с Максимом Горьким знакомы?
— Не прочь бы познакомиться.
— Вот когда познакомитесь, скажите ему, что, мол, надворный советник Владимир Тимофеевич Трилев желает осчастливить его и познакомиться с ним. Вы приведете его ко мне.
— Зачем это?
— Он представится: «Максим Горький». А я ему: «Пш-ш-шел вон, босяк!»
— И коленом под эту… Ф-фить! — подсказал ему кто-то из офицеров.
Общее ржанье».
Подобные сцены приходилось сносить молча. Помалкивать приходилось даже с солдатами: позволить себе агитировать против войны он не мог. Делал это своими баснями. Но не лишал себя удовольствия спровоцировать на откровенный разговор; это была «разведка чтением» тех же газет.