— Ну, как хочешь. Я к тебе по-человечески. Я бы сам такой был, если б не война, — теперь уже вздохнул Зубихин.
Борису показалось, что особист слегка пьян, и ему даже стало жаль этого одинокого в полку человека. Комнатенка его была не то чтобы грязная, но еще какая-то безнадежно запущенная, будто никто из солдат не хотел здесь убирать, а если и убирали (в армии согласия-то не требуется!), то, кое-как смахнув пыль, пулей вылетали отсюда. Стол, тумбочка, табурет, стул, койка, застеленная суконным одеялом — все было тут самое обыкновенное, чисто армейское, и все-таки комнатенка походила не на дежурку, а скорее напоминала офицерскую гауптвахту. Будто Зубихин был арестован и ему сюда втихаря доставляли спиртное.
— Да, война, — вздохнул капитан. — Ты ведь не нюхал?
— Не нюхал, — согласился Курчев. Ему не терпелось выскочить из этой тусклой камеры.
— Да не сиди как на гвоздях, — поморщился Зубихин. — Я говорю, мы воевали, а чего получилось? Я вон сколько в окопах мерз! С третьего дня на фронте. А чего вышло? Капитан только. А Ращупкин с бабами воевал, а скоро папаху нацепит.
— Сейчас весна, — сказал Борис.
— Ничего — дадут и в солнцепек носить будет. Ему сейчас куда больше светит, чем на войне. А мне на фронте, Курчев, лучше было. Не веришь?
— Нет, почему…
— Мне хорошо было. По мне бы — век не кончалась!..
«Ну да, — подумал Борис. — Небось, землянку тебе оборудовали и резался с утра до ночи в карты, с перерывами на допросы. Все мечтали, чтоб быстрей немцев разбить и по домам, а ты — нет.»
— А песню «Играй, мой баян» пели? — вдруг спросил Зубихина.
— Какую? — вздрогнул тот, будто проснулся. — Причем это?
— Да нет, просто так вспомнил, — сказал Борис, уже жалея, что задал идиотский вопрос. — Просто там слова «О доме родном, о времени том, когда мы вернемся домой…».
— Не знаю, я не поющий, — перекатывая желваки, скривился капитан. — На войне все понятно было. Кто хорошо воюет, а кто сачкует. А теперь разбери-пойми. Ращупкин козырем ходит, а офицер он дерьмовый. Больше насчет баб. А ты, дурак, ключи ему даешь.
«Знает или на пушку берет? — покраснел Борис. — Неужели Ишков тоже постукивает?»
— Ну, чего краснеешь? Хлипкий ты, Курчев. Все насквозь в тебе видно. Даже говорить с тобой неинтересно. Ну, что у него за баба?
— Не знаю. Я ее не видел.
— Ладно. Ты мне это брось… «Нет, Сережка не стучит, — обрадовался за Ращупкина. — Стучал бы — чего было спрашивать?»
— Я ее в глаза не видел. Ращупкин довез меня до квартиры и все…
— Ладно, — повторил Зубихин.
«Наверно, кто-то видел, как я грузился с матрасом на бетонке, — решил Курчев. — А Ишков тут ни при чем.»
— Ну, что ж. Везунец ты, лейтенант. На гражданке только не влопайся.
— С чего мне?
— Да вроде не с чего: пистолета в воздух пулять не будет. А ведь Ращупкина ты тоже не любишь?
— Он мне не баба, — нахмурился Борис, соображая, не догадался ли ко всему Зубихин, что у них с командиром полка общая женщина.
Но тот вдруг брезгливо поморщился и, не поднимаясь с койки, протянул руку лейтенанту:
— Ладно, бывай! — И Борис, сколько возможно не спеша, вылетел из этой тусклой, похожей на тюремную камеру, комнатенки.
8
В поезде Инга письма лейтенанту так и не написала, а по приезде первые дни ушли на утешение родителей. Врать было мучительно, а Татьяна Федоровна без конца допытывалась, как все было. Отец молчал, но Инга чувствовала, как напряженно вбирает он каждое ее слово, и она отчаянно, даже взвинчивая себя, почти непрерывно рыдала, уповая на одни слезы.
Она знала, что виновата по крайней мере в трех вещах: не застала тетку в живых, не вызвала отца и мать и схоронила покойную в крематории. Но крематорий и невызов родителей были последним желанием Вавы. И Полина всегда бы это подтвердила, и даже Бороздыка (при всей своей радостности) не посмел бы этого отрицать. А то, что она не поспела к теткиной смерти — это был несчастный случай.
Но все-таки, пока все трое несколько успокоились, прошло дня четыре, и Инга не собралась написать Курчеву. Она помнила, что ему 9-го апреля исполняется двадцать шесть лет и очень хотела, чтобы именно 9-го он получил от нее то обещанное ею послание. Но в эти первые дни в Кисловодске не было никакой возможности думать о лейтенанте.
Наконец родители хотя бы внешне успокоились, вновь стали ходить на ванны и пить воду, и Инга, проволынив еще несколько дней, села и написала:
«Нет, Боренька!» — продумав минут десять, решилась вывести своим угловатым, чуть наискось, почерком. Но тут же, как с горы сорвавшись, начала быстро писать, ничего не зачеркивая: