И Аська запела, если можно назвать пением протяжные звуки, воспроизводимые всю жизнь пьяной женщиной. Начала Аська не совсем с начала, потому что начало, оказывается, без следа растворилось в водочке, и не выпаривать же было его, начало это самое, как соль морскую:
— Не дело это, — повторила Инна, будто не слышала Аськиного пения, и подкрутила слоновой кости колки, все в благородных трещинках и темных щербинках. Прошлась по грифу, пощипала струны, проверяя настрой, допила из своей рюмки и, совсем наплевав на Аську, продолжила про сову. — Я — сова-а. Я — сова, — повторила Инна и на один задумчивый момент, чтобы ушли в небытие все звуки в округе, чтобы Вселенная остановила на мгновение свою круговерть, прикрыла ладонью струны, а потом, когда перестала слышать, как нестройно голосит бренный мир за окном и внутри дома, запела:
— Инесса, не трави душу. «Пролетарочку»! — умоляла Ассоль, которая терпеть не могла такого Инниного настроения: все начиналось с «Совы», а заканчивалось тем, что Аську надолго выставляли и на порог не пускали, и не с кем было душевно посидеть. Но, похоже, на Инессу накатило всерьез, потому что Аськи она не видела и не слышала, а сидела сосредоточенная, словно собралась прыгать через горящее кольцо, и мрачная, как ведьма из дремучего леса, и упрямо превращалась в сову. Вот и глаза округлились и пожелтели, и переносица отвердела, и волосы — не волосы, а пестрые перья — упали на лицо и на подтянувшиеся вверх плечи и скрыли шею, и гитара не гитара, а истерзанная добыча в сильных лапах с дикими когтями.
Аська завыла от страха, уткнувши отечную физиономию в ладони, и размазала косметику, которой упорно и даже фанатично пользовалась, потому что женщина ведь. И ведь не всем от природы дана красотища, которую не побьешь даже водкой. Инка, Инка (про себя Аська называла Инессу Инкой, чего вслух ей делать не разрешалось), ей бы в киноактрисы с такой-то статью и гонором, в какие-нибудь графини, в королевы испанские, а не в санитарки больницы «Скорой помощи»! Или, к примеру, не в гардеробщицы и по совместительству уборщицы при стыдно сказать каком диспансере, при котором Ассоль, как ни брезгует, состоит вот уже три года, потому что больше никуда не берут с такой-то полубеззубой и синюшной мордой. Ой-ей, мама родна-а-ая!.. Ой, страшненько жи-и-ить!
— Так удавись, сердешная, — послышался насмешливый и брезгливый голос за спиной. — Удавись и не живи. Или я сам тебя удавлю, ей-богу, пакость ты такая! Сколько раз говорено было, чтоб ты не шлялась к матери? Брысь пошла!!!
— Мамочки! — подхватилась Ассоль. — Как же я не слышала-то?.. Двери-то?.. Как же можно так человека пугать? Заикой сделаешься в одночасье или инфарктницей. И подкрался, и сразу грозить… Не дело, Никитка, так поступать с больной женщиной. Инесса, ты хоть скажи сынуле-то.
— Я — сова-а-а… — хрипло пропела Инна, и Ассоль, осознав, что не будет ей ни помощи, ни защиты, подхватилась и неровно — шаг вперед, два назад, три налево, шаг направо, как по мертвой зыби морской, — побрела к выходу и назло сегодняшней невезухе завела «Пролетарочку»:
— «Сову» поем? — устало осведомился Никита, когда за Аськой захлопнулась дверь. Не только для Аськи Инессина «Сова» была явлением знаковым. Обычно, как давно уже понял Никита, ее исполнением знаменовалось начало тяжелой депрессии с запоем. — Мам, опять? Сколько можно? Ты что мне обещала?
— Я — сова-а-а… — пыталась защититься Инна, не надеясь, однако, что лицедейство ей поможет. Она обрадовалась, увидев сына, но была ужасно виновата перед ним и казнила себя, а потому пряталась в совиные перья. — Ники, посиди со мной. Как хорошо, что ты пришел и выставил эту… пролетарочку.
— Мам, ты дождешься, что я на все плюну и отцу позвоню, и он тебя… в больницу отправит. А может, так и сделаем, а? Полечимся, наконец? С чего ты вдруг опять «Сову» поешь?