Сторож, словно в насмешку носивший имя героя Куликовской битвы[42]
, вразвалочку отправился в холодную. Видимо, поступил донос, что к дому Юрьева детей боярских вёл монах. Сговор духовных и воинских людей был навязчивым кошмаром Ивана Васильевича. Монаха велено сыскать. Боброк ввёл Перхурова и доложил:— Эти... толковали межи собой. Верно, знакомцы.
Писец задёргался, ткнул пёрышком в чернильницу.
— Совместно в кружале пили, — покаялся Перхуров.
— Вчерась? — поддел писец.
— Третьего дни, — сообразил Перхуров.
Приказный, скрывая досаду, спросил лениво:
— Ко двору Никиты Романовича без него бегал?
— Как хмельному бегать? До постоялого не добрался. Слаб.
— Именно старый человек, не стыд тебе? Шестой десяток минул?
— Пятьдесят и четыре лета, — вздохнул Перхуров. — К боярину на поклон приехал, к Борису Фёдоровичу Годунову. Грех...
— Калиту срезали? — спросил приказный помягче. — Хмель не таких богатырей ломает. Вон однорядка твоя, завалялось в ней пол-полденьги. Выйдешь — поешь горячего. Покуда посиди, вдруг кто тебя признает.
Неупокой переступил озябшими ногами. Приказный спохватился:
— Тебе, чернец, негоже так стоять-то, обуйся, сядь. Тебе тут долго... Боброк!
Страж вместо холодной подошёл к печке, откинул заслонку, помешал угли, окуная в жар лицо. Приказный был со стороны, Боброк чувствовал себя если не хозяином здесь, то любимым хозяйским холопом. Писец что-то забормотал начальнику, скособочившись. Неупокой шепнул Перхурову:
— Выпустят, ступай на двор к Афанасию Нагому. К нему моим именем впустят. Арсений-де Неупокой челом бьёт. Про свою и мою беду расскажешь, он поможет.
Перхуров в сомнении ёжился. Плешился, сивая голова клонилась ниже плеч. Писец заткнулся, стал прислушиваться. Арсений понимал, что легко не отделается. Ссылаться на игумена нельзя, царское отношение к Псково-Печерскому монастырю известно со времени Корнилия. Не сказаться ли расстригой?
Выползли ещё двое в меховых душегреях, но босиком. Завязки у портов болтаются, глаза перепойной кровью налиты, члены дрожат. Неупокой одолел желание опустить куколь на самый нос. Эти бежали рядом. Приказный скучливо повёл допрос — кто, из каких краёв, как в непотребном виде оказались неподалёку от дома Никиты Романовича. Вдруг:
— Сей ли инок с бунташными речами вёл вас на Варварку?
Оба вперились в Неупокоя. Лица страдальчески перекосились, бадейка памяти со скрипом вытягивалась из тёмного колодца. У одного прорезалось осмысленное, рот приоткрылся. Не понимает, дурень, что, выдав Неупокоя, себя заложит — бежал со всеми! Слово готово было вылететь вороном... «Нет! — огненными литерами полыхнуло в мозгу Неупокоя. — Не вем!» И как бы лучом или облачком проникло в памятливого дурака, и что бы тот ни мыслил, не мог произнести иного:
— Нет, государь. Не вем!
Арсений ощутил опустошительную усталость и тоску. Закрыл глаза, прижался к ледяной стене. Странно, что в голосе приказного тоже послышалось облегчение:
— Добро, берите сапоги, оболокайтесь. Ждите.
— Чего ждать, милостивец?
— В тюрьму отведут вас для подлинного разбирательства. Кто на подозрении, велено задерживать.
Дети боярские были не в том состоянии, чтобы протестовать. Намотали онучи и уплелись в соседнюю палату. Боброк возвестил:
— Одне сироты остались.
С людьми простого звания, сиротами государевыми, приказному не разбираться. Забрав у злобного писца бумагу, он задумчиво перечёл ответы допрошенных. Кивнул Перхурову:
— Ступай на волю, старче. Даст Бог, дойдёшь до Бориса Фёдоровича. Стража!
В сенях загрохотали сапоги и рукояти бердышей. Приказный спохватился:
— Ты из какой обители, калугер?
— Меня уж забыли там, — отказался Неупокой.
— Ин, тоже в тюрьму. Покуда память прояснится.
Писец загундел, приказный отмахнулся:
— Ишшо я палача стану утруждать! Захотят поставить на пытку, на то иные люди есть. Мы своё свершили.
На удивление меняется улица, если идёшь не по пружинистым мосткам, а по разбитым плахам проезжей части, под охраной. Отошла утренняя служба, народ расходился из церквей. В утихомиренные души лезли дневные злобы, суета, а тут ещё и развлечение: ведут в тюрьму добротно одетых мужиков и черноризника. Видимо, дело государево. Неупокой надвинул куколь, чтобы случайно не узнали. Вели быстро, морозец подгонял. Негреющее солнце лезло, оскальзываясь, в ледяную синеву, не находя ни облачка закутаться, прикрыться...
Холодно было и в тюрьме с отпотевшими кирпичными углами, в каморах на семерых — десятерых, пропитанных застойным, бедственным запахом грязных тел, поганой лохани и ещё чего-то невыразимого, что отличает места насильственного скопления животных и людей. Воротило от затирухи из прогорклой муки и карасей не первой свежести. Даже вода затухла, узникам лень заполаскивать бадейки, а надзирателям — понукать. Тюрьма испытывает не столько голодом — узников водят за подаянием, а холодом и скукой.