Сын на время этой ежедневной экзекуции выставлялся из комнаты, а вот Пальма неизменно присутствует при ней. Располагается у порога, положив седеющую голову на вытянутые лапы, и ревниво посматривает на происходящее старыми слезящимися глазами. Бывшая армейская овчарка, родившаяся в вольере и приученная когда-то охранять хозяина от пули и ножа, здесь, в мирной поселянской жизни, к которой приспособилась в мгновение ока, она никаких других опасностей для него не видит, кроме этой, одной.
Лохани!
В первые дни после замужества Ольга поняла, что тут, в Белой, ей и суждено осесть. Муж не ставил ей условий, мол, живем только здесь, никаких переездов. Нет. Он лишь рассказал ей в один из первых вечеров, как после армии добирался вместе с Пальмой из райцентра домой. Успел только на последний автобус, шедший из райцентра домой. Успел только на последний автобус, шедший из Города в их райцентр. Да и лучше, что на последний. Автобус почти пуст, их с Пальмой впустили беспрепятственно, никому они не мешали, и им тоже никто не досаждал. Не то что в поезде. Приехали поздно. Заночевать им было у кого: в райцентре есть и родичи, и просто знакомые. Да и в автобусе несколько человек, пытавшихся вначале угадать в Михаиле кого-то из своих, райцентровских, предложили, узнав, что парень таки нездешний, остановиться на ночь у них. Михаил отказался. И не только потому, что не хотелось доставлять беспокойство. Не терпелось попасть в Белую. Лететь, ехать к ней и вдруг остановиться, споткнуться — когда она вот, рядом, рукой подать.
Странное было у него состояние: будто сам остановился, а душа все продолжала, вслепую, полет. За два года в отпуске Михаил ни разу не был. И, пожалуй, за эти же годы там, в Афганистане, среди чуждой ему, не знающей полутонов стихии, он и привязался-то по-настоящему к Белой: что имеем, не храним, потерявши — плачем. С ее озерком — как ведерком прохладной воды, спрятанным в тенечке. С ее дымчатыми полями и перелесками. С липами, от которых Белая в начале лета и не Белая вовсе, а желтая, золотистая: стелется над нею, играет на солнце золотая ароматная скань. Запах так силен, что и в самом деле кажется осязаемым, его неистребимый, всепроникающий налет покрывает здесь все вокруг точно так, как на мельницах все-все — и стены, и жернова, и лица — припорошено толстым слоем мучной пыли. Проведи пальцем по чему угодно, и палец будет пахнуть липовым цветом.
Побродил с собакой вокруг станции, потом не заметил, как ноги сами вынесли за пределы райцентра. На дорогу, которая вела, петляя, в Белую. Машин не было — лето только вступило в силу, до уборочной еще далеко. Пальма бодро трусила впереди: так, словно з н а л а, куда ей держать путь, хотя не то что в Белую — в Россию-то попала, безбилетная, в первый раз. Исчезли позади последние огоньки райцентра: то ли скрылись, то ли просто погасли. Зато виднее стали звезды над головой. Их как будто намывали, выцеживали — и по одной, и сразу пригоршнями — в черной неохватной полынье июньского неба.
Шел и шел себе не торопясь по проселку. Снял фуражку, и ночная, на сенокосе настоянная прохлада ласково овевала, освежала лицо, ерошила потные волосы. Закрой он глаза, окажись в полной, кромешной тьме — и все равно бы угадал каждый поворот. Потому что тремя шагами впереди него, рядышком с Пальмой, бежала, летела, радостно нащупывала путь его счастливая душа. Встретились. Соединились. Что касается Пальмы, то она, изо всех сил стараясь сохранить-таки степенное достоинство строевой овчарки, время от времени, увлеченная новыми для нее запахами, шорохами, все же срывается за обочину, рыскает, пригнув морду, в траве. А когда возвращается — бешеными, хотя и молчаливыми (выучка!) прыжками, то искательно заглядывает возбужденными, тускло посвечивающими глазами ему в лицо и виновато виляет хвостом. Мол, и на старуху бывает проруха. И то верно: притомилась, обезножела в неволе — в самолете, в поезде, автобусе.
На пути у них лежали две деревни. Почуяв Пальму, здешние собаки со всех сторон кидались было к ним, подняли шум, того и гляди, разбудили бы хозяев. Но стоило только Пальме поворотиться к ним широкой, выпуклой грудью, рявкнуть для острастки в натуральную, нутряную мощь своего голоса, как разномастная и разнокалиберная свора мигом улетучивалась, таяла во тьме, ограничиваясь беглым перебрехом на почтительном расстоянии.
Они и шли, и сидели, и даже лежали в обнимку в траве.