— Ой, сам, что ли, обстриг волосики-то? Жалко-то ка-ак!.. — заголосила тётка Маня. — Дай хоть я тебя благословлю на дорожку, милый сын. Я бабка-то богомольная. Есть у вас икона какая-нибудь?
Вовка снял со стены отцовскую икону Николы-угодника и протянул её старухе; та взяла иконку и стала крестить ей Вовку:
— Да хранит тебя Господь, милый сын! Целуй… иконку-то!
Вовка поцеловал иконку, потом обнял низенькую старуху, поцеловав её в макушку. Бабка Маня окончательно расчувствовалась:
— Ладно. теперь ступай, служи с богом.
Вовка взял вещмешок, положил на стол для тётки Мани пачку сигарет, ещё раз поцеловал хныкающую Ленку, повернулся и пошёл.
Утка
Рыбалка была никудышная, впрочем, как всегда. Федька поймал одного единственного ерша, правда, большого и сопливого, — тем не менее, этого ерша трудно было назвать уловом.
На берегу зазвонили колокола: значит, пора домой. Федька посмотрел в сторону берега, и таким маленьким и жалким он ему показался со всеми его домами, деревьями, людишками и этой назойливой, брякающей своими колокольчиками церквушкой. А сам он — великан, и лодка его — не лодка вовсе, а крейсер. Если бы были на Федькином крейсере бортовые орудия — ей богу, влупил бы изо всех разом по этому гавкающему и кукарекающему берегу и по этой тилилинькающей церквухе.
Погода была превосходная — на воде ни барашка. Дышалось хорошо, и сил было — хоть отбавляй; чего ещё мужику нужно: разве что рюмку водки. Водки не было — был термос с кофе.
«Другие мужики как мужики — на рыбалку с водкой ездят. Наш же Федя ездит с кофе…» — вспомнил Федька слова жены. В Федькином населённом пункте было принято, чтобы мужик или пил, или был рыбаком. Оптимальным вариантом был закладывающий рыбак.
Федька водку не пил: не вкусно; и чтоб уж совсем не упасть в глазах жены, ему приходилось ездить на рыбалку. Ездил и ничего не ловил, впрочем, и не за рыбой вовсе он отправлялся регулярно по выходным, в четыре часа утра: он просто отдыхал, отдыхал от жены и её стиральных машин и эстрадных телезвезд, отдыхал даже от самого себя. Здесь, в лодке, не было ничего: ни забот, ни тревог, даже мыслей никаких не было. Только река, чайки, вёсла, мышцы да червяки в банке из-под зубного порошка.
Домой всё-таки чертовски не хотелось. Федька плюнул на всё и погрёб к острову, что был неподалёку, вверх по реке; погрёб потому, что вокруг стали появляться запоздалые рыбаки, а этого он не любил, — здесь, на реке, его интимная зона расширялась до неимоверных размеров. Федька с остервенением налегал на вёсла; ему нравилась эта весёлая бесполезная работа; пулей долетел до острова, кинул якорь у самой кромки зарослей торчащего из воды камыша, закинул свои рыбонеловные снасти и закурил.
Слава богу, не клевало: не нужно было мотать эти бесконечно длинные снасти и менять обглоданных червей, а просто можно было сидеть и курить, курить и слушать плеск волн о борт лодки; даже можно не смотреть, смотреть не нужно: если какая-нибудь падла сядет на крючок — колокольчик зазвенит, а смотреть вовсе и не нужно; можно просто сидеть, зажмурив глаза, и курить.
Так Федька сидел, жмурясь, как кот на лампочку; вдруг в зарослях камыша чего-то как зашуршит, как захлюпает… «Небось какая-то большая рыбина, — подумал Федька, — а изловчусь-ка я да изловлю её. Будет уха сладка!.». Он спешно смотал снасти и якорь и почти бесшумно стал подгребать к тому кочкарнику, от которого доносился шум. Метров с двух Федька увидел, что это была вовсе не рыба… а утка! Страшненькая такая, серенькая, носик длинненький, и всё: «Кря, кря», — да крылышками по воде: шмяк-шмяк. «Блин, щас улетит, падла!» — запереживал Федька, но утка и не думала улетать, а, увидев Федьку в лодке, совсем умом крякнулась: стала орать пуще прежнего да тростник крылышками хлестать, а потом и вовсе под воду нырнула, как будто решила утопиться с горя. «Наверное, раненая, — подумал Федька, — хряпну веслом по башке и всё…» — решил он, останавливая лодку у той кочки, под которую нырнула утка.
Утка вскоре вынырнула, вернее, высунула из воды свою остролобую черепушку с плоским носиком и безумными глазками. Эти глазки в упор глядели на Федьку, и в них ничего нельзя было прочесть, кроме дикого, звериного ужаса. Федьку даже покоробило от этого взгляда; его заколотило, руки задрожали. Он не понимал, что это: страх или жалость, впервые в жизни столкнувшись с таким откровенным отчаянием. И Федька изо всех сил треснул веслом по этой несчастной головке, то ли чтобы не видеть этого безумного взгляда, то ли оттого, что в нём проснулся тот дремучий охотничий инстинкт, который поборол его жалость к этому беззащитному существу.