Снег на поле начал таять на глазах. Вначале в нем появились живые прозрачные блестки, расползлись по поверхности, потом увеличились, и через час внутри поля, как в бассейне, возникли круглые плошки воды, снег просел, он шевелился, словно живой, внутри его что-то попискивало — весна брала свое.
Петьке не везло, и круглое лицо его, украшенное очками, в которых сломалась одна из дужек и ее пришлось заменить бечевкой, а бечевку замотать за ухо, перекосилось и просело на одну сторону.
Вид у Петьки сделался испуганным, казалось, что так оно и будет, Вольт, боясь, что приятель от внезапной обиды заплачет, пообещал, что поделится с ним мерзлыми картофелинами, но вскоре настал и Петькин час — ему также начала попадаться темная трескучая картошка.
— Ну вот, видишь? — умиротворенно произнес Вольт.
Петька согласно кивнул. Через полторы минуты он выковырнул из земли вторую картофелину, не сдержался и звучно чмокнул ее в холодный лоб. Лицо его преобразилось, словно бы окунулось в солнечный свет. Вольт не удержался, похлопал в ладони.
На поле, которое отошло и обзавелось уже лужами, они пробыли полтора часа, набрав по кухонному мешку мерзлой картошки. Не бог весть что, конечно, но по четыре сковородки чибриков выйдет. Значит, эту темную, с проступающим наружу крахмалом вкуснятину можно будет растянуть на четыре дня, а то и на все пять… В общем, как сложится, так и будет.
Домой Вольт с Петькой Аникиным вернулись довольные — будет чем удивить своих матерей.
Когда в Ленинграде растаял весь снег, улицы оголились, и сам по себе сгребся в кучки разный мусор, — у каждой улицы свой, индивидуальный, а в общем-то, очень похожий на тот мусор, что собрался на соседней улице, — на свет дневной вылезли все крысы, что сумели прописаться в городе за зиму.
Поодиночке крысы не ходили, только компаниями, будто подвыпившие гуляки, людей не боялись, а вот люди их побаивались, и здорово побаивались, шарахались в разные стороны, вжимались в самих себя, стараясь стать невидимыми, их передергивало при виде длиннохвостых усатых тварей, крысы сделались опасными для Питера, от них надо было избавляться.
Придавить крыс могли кошки, усачей с длинными розовыми хвостами, вызывающими тошноту, они совсем не опасались, как не опасались и собаки-крысоловы, но той весной в городе нельзя было увидеть ни собаку, ни кошку, голодные люди съели их, а теперь крысы собирались съесть людей.
Надо было что-то делать. Выход обозначился один — завезти в город кошек, желательно тех, для которых крысы станут такой же едой, как и хлеб с молоком.
Завозили их, как узнали горожане, из двух областей — Кировской и Вологодской.
Однажды Вольт увидел на улице странно притихших старух, их было много — древние большевички, закопченные у своих печек-времянок, хмурые, словно бы получили приказ эвакуироваться на Урал, — они напряженно вытягивали худые шеи и смотрели на трамвайную часть улицы. Глаза у них были изумленные. Вольт не выдержал, сунулся в старушечий ряд — чего они высмотрели?
То, что он увидел, изумило и его, настолько изумило, что он чуть не сел на землю: по трамвайным путям, изрядно проржавевшим и почерневшим за зиму, ставшим неровными, шла кошка. Грациозная, гибкая, с внимательными, все засекающими глазами. Она все видела, но ни на что не обращала внимания, никого не боялась — ни людей, ни гитлеровских снарядов, опасно шелестящих над головой (немцы работали по хронометру, стреляли по одиннадцати часов в сутки, — все светлое время, в общем), ни гудения самолетов за облаками, откуда могли посыпаться бомбы.
— Кис-кис-кис! — давясь хриплым шепотом, позвала кошку одна из изумленных старух.
Кошка даже усом не повела в ее сторону.
Тишина, внезапно наступившая, была какой-то всеобъемлющей, едва ли не вселенской, — одна на всех: ни далекой канонады не стало слышно, ни взрывов на улицах — немцы, исполняя план, утвержденный далеко от Питера, в ненавистном Берлине, ежедневно перемалывали город, превращали его в битый камень, и конца-края этой бесовской работе не было видно.
А тут и немцы перестали стрелять.
— Кис-кис-кис, — каким-то заискивающим, истончившимся от напряжения голоском позвала кошку вторая старуха — костлявая, с широкими мужскими плечами, высокого роста, едва ли не под два метра, но и на этот зов кошка не откликнулась, она умела держать стать, говоря языком петербургских извозчиков.
— Господи, не всех кошек съели в этой голодухе, — послышался еще один голос, негромкий, по-деревянному скрипучий.
— Эта кошка не здешняя, не питерская, — знающе проговорила двухметровая старуха, озабоченно помяла рукою шею — слишком уж тонкий был у нее голос, — эта кошка привозная, не боится нашенских ужасов, — тут старуха закашлялась и умолкла, словно бы в горло ей попала какая-то едкая пыль.