Тот смеялся с громким прихлебыванием, будто глотал воду, бормотал что-то по-таджикски, давился словами. Осел, задиристо вскидывая задние ноги, отбежал в сторону, застыл в позе пассажира, ожидавшего свой трамвай, и, поняв, что на него никто больше забираться не будет, успокоился. Грузная голова его упала к ногам, нижняя губа отклячилась, от нее к земле потянулась густая сопливая струйка: ишак по имени Набирудзонгемаштиш (или что-то в этом роде, а по-русски Котька) находился в своей стихии.
— Ну гад, ну гад! — наконец сумел выдавить из себя Вольт, отдышался немного, легкие с сердцем успокоились, пульс пришел в норму, — в общем, жизнь двинулась дальше, — появилась и речь…
Шавкат продолжал смеяться.
Вечером тетя Дина получила письмо, запечатанное в самодельный, склеенный из жесткой, земляного цвета бумаги конверт, поглядела на него и передала племяннику:
— Это тебе, Вольтик!
Тот глянул на обратный адрес и засиял, будто внутри него поселилось солнце, но прочитав несколько первых строк, стал угасать.
Тетя Дина встревожилась:
— Что случилось?
Вольт почувствовал, что не может говорить, — и губы у него свело, и язык сделался деревянным, и в глотку ему натекло что-то вяжущее, чужое, он протестующе помотал головой, стараясь избавиться от немощи, внезапно навалившейся на него, откашлялся и, задышав тяжело, словно бы ему не хватало воздуха, сдавленно произнес:
— У отца открылась рана!
— Господи! — Тетя Дина прижала руки к щекам. — Где он? В госпитале?
Несколько минут Вольт собирался, чтобы произнести следующую фразу, очень недлинную, — новость, пришедшая с письмом, лишила его сил.
— Из госпиталя его выписали. Перевели на домашнее лечение. И вот тут он, видать, не уследил за собой.
Тетя Дина пригорюнилась, сжалась в комок, сделалась какой-то маленькой, спросила голосом почти детским, тонким до беспомощности:
— Что делать? Что делать?
— Мне, например, только одно, тетя Дина, — возвращаться в Ленинград.
— Как возвращаться? Как, Вольт? Ты же сам еще, как раненный — не выправился. Тебе надо прочно стать на ноги… Посмотри на себя в зеркало, и ты все поймешь. Тебе рано возвращаться.
— Другого пути нет, тетя Дина, лишь этот. Отцу нужна моя помощь… Мать-то еще не вернулась с фронта, хотя должна была, — Вольт говорил, говорил, хотя понимал, что все слова, даже самые точные и толковые, — ничто в сравнении с бедой, которую приносит человеку горячая пуля, затянутая в медную или латунную рубашку, остановился же на полуслове, полувздохе — почувствовал, что на глаза ему навернулись слезы, мешают смотреть — он ничего не видит.
Отер кулаком один глаз, потом другой… Внезапно он почувствовал, что кулак его пахнет чем-то сладким, фруктовым, среднеазиатским — то ли персиками, то ли абрикосами, — улыбнулся сквозь слезы, помолчал, смаргивая с ресниц слезы. Ведь главное даже не то, что отца зацепила пуля, это может случиться со всяким солдатом, главное, что он жив.
В Ленинграде на улицах уже лежал плотный снег, завывали метели, перемешанные с дымом пожаров, а здесь, в горном Такобе, который постепенно преображался и, несмотря на войну, отнимавшую у людей последние силы, становился серьезной промышленной точкой, стояло лето.
Хорошее позднее лето, полное сладких зрелых запахов, с зелеными пирамидальными тополями, зарослями свежей арчи, источавшей острый смолистый дух, в печи ветки этого горного полудерева-полукустарника горят так жарко, что в пламени его можно плавить металл, а тепло очень долго держится в кибитке, греет тело и душу…
Такобские жители объедались дынями и арбузами, в прозрачном воздухе плавали серебряные нити, как в августовскую пору под Питером. Там на лугах Вольт всегда ловил эти нити руками, наматывал на пальцы и в горле у него возникало что-то теплое, щемящее, закупоривало дыхание. Его до боли в висках, до слез тянуло сейчас домой, назад — в Ленинград.
День отъезда, как показалось Вольту, наступил не скоро — время тянулось удручающе долго, переползало из одного дня в другой со скоростью черепахи, вот уже и первый снег, мелкий, твердый, как песок, заискрился в воздухе, а Вольт все еще не мог покинуть Такоб.
Наконец тетя Дина упаковала ему фибровый чемодан, закрыла на два замка и перевязала веревкой. Поставила у ног Вольта и расстроенно дрогнувшим, будто бы чужим голосом проговорила:
— Вот! — пошарила пальцами в глубоком кармане кофты и достала небольшой картонный обрезок прямоугольной формы. — А это, Вольт, плацкартный билет, — отдала билет Вольту, следом протянула четвертушку бумаги, украшенную двумя печатями, треугольной и круглой. — Эту бумагу не потеряй, пожалуйста.
Вольт и без предупреждений знал, насколько важна эта бумага — разрешение на проезд. Без этой бумаженции на железной дороге, где-нибудь на безымянном полустанке, могут запросто сгрести в охапку и запечатать в каталажку, а там доказать, что ты австрийский шпион, собравшийся взорвать Аральское море или отравить рыб в Пяндже, а не потерпевший блокадник, и оспорить это будет очень трудно, даже невозможно. Народ советский в лютую военную пору суров, словам не верит, только бумажкам.